Адольф Рудницкий
Белая
И совсем другой она была в тот первый вечер у него дома… Не спуская с него глаз, она одевалась при свете приглушенного приемника, напряженная, вызывающая, с распущенными волосами, — маленький прекрасный злой зверек. Еще минуту назад она была так ласкова, податлива. Ее внезапная вспышка гнева приковала его к постели.
— Надеюсь, ты не пойдешь одна? — спросил он ее. — Ночью?
— Ну и что с того, что ночью?
— Ты не боишься? Пьяные…
— Пьяные. Ну и что с того, что пьяные? Может, они хорошие люди, получше, чем в этом доме.
Она и не думала шутить.
— Я хочу проводить тебя, Флора.
— А я не хочу! Сейчас мне хочется быть одной! Мне нужно быть сейчас одной!
«Раскаивается, — подумал он, — злится на себя, ненавидит себя за то, что сделала, хотя только что сказала: «Хорошо, что это уже у нас позади, уже произошло». Сопротивление измучило ее».
В напряженности ее тела теперь чувствовалась боль.
— Я боюсь только тебя, — добавила она и села возле него.
Равнодушными, сытыми глазами он глядел на ее стройные бедра, на ее нервное лицо, огромные глаза, в которых затаился глухой гнев. Она чего-то ждала, была полна смятения и беспокойства. «Говорят, — подумал он, — что в такой момент женщины, у которых чувства особенно остры, наперед знают, как все пойдет дальше». Он попытался встать.
— Нет, — она удержала его, — нет, нет и нет…
Она склонилась над ним и вглядывалась в него, хотя только что, посмотрев на часы, вскочила, сказав, что у нее нет ни минуты времени. «Те, что обрекают своих разгоряченных любовниц на возвращение в холодные квартиры их мужей…» — его почему-то преследовала эта фраза. Он не помнил, где прочел ее. Флора поцеловала его и ударила, положила голову ему на грудь и внезапно оторвала ее. «Раненый зверек, — думал он, — у нее уже ничего нет, она отдала все…»
Он попросил ее назначить следующее свидание, но она не согласилась, обещала позвонить.
— Меня трудно застать.
— Уж я-то знаю, когда тебя можно застать, я знаю о тебе гораздо больше, чем ты предполагаешь.
Он обратил внимание на эту фразу, но не потребовал объяснений, его уже не сердило ее упрямство, он просто не придавал ему значения, на его стороне было преимущество момента и ситуации; в таких условиях самые лучшие люди могут вести себя недостойно.
Он позвонил около одиннадцати и задал все те вопросы, которые полагалось задавать на следующий день. Каким-то не своим, фальшивым голосом он настаивал на свидании, но ему казалось, что там, в секретариате театра или где-нибудь в коридоре, в перерыве между репетициями, заслоняя трубку рукой, чтобы никто не услышал, о чем идет разговор, она отлично чувствует его неискренность. Она опять отказалась от встречи, отвечала уклончиво. «Ей нужны доказательства», — подумал он. Вечером он убедился, что неискренность в одиннадцать часов утра ничего общего не имеет с душевным состоянием в восемь часов вечера, с остальными часами вечера и ночи. Вечер и ночь, которые потом пришли, были наполнены Флорой, они были подобны лесному эху, которое сохранило и во сто крат усилило голос и дыхание первых часов любви. Он думал, что Флора позвонит назавтра около одиннадцати, потому что однажды она звонила в это время, но она не позвонила, не позволила связать себя ритуалом. На следующий день, несмотря на запрет, он позвонил сам — безуспешно; на другом конце провода никого не оказалось, дом словно вымер. В последующие дни он ждал, ни о чем другом не думая, ждал, Его окружала мгла, заслоняя собой все, что не было связано с Флорой. Его жизнь свелась к нескольким свиданиям с нею, состояла только из того, что было ею. На третий день, под вечер — уже стемнело, — телефон заговорил. Она сказала, что находится в двух шагах от его дома и хочет зайти.
— Если хочешь, пожалуйста.
«Вещи в предельном своем воплощении невыразимы, — подумал он, когда разговор был закончен. — Голос истинно влюбленных тоже не имеет выражения; выражение есть нечто искусственное, это лишь видимость вещи, а не сама вещь».
Она вошла, не глядя на него, и только минуту спустя посмотрела ему в глаза. Она почти ничего не говорила, казалась слабой, безвольной. А потом была горячей, нежной, влюбленной. Настоящую глубокую правду чувства отражает тело, только тело, и пусть возможности его ограничены, но они ограничены и во лжи. Позже, когда они лежали рядом, она сказала, положив голову ему на грудь, что немножко тосковала; даже очень, добавила она тут же.
— Но почему же ты не звонила? — Он поднялся с тахты, словно со дна ада, из которого она только что его вывела.
— Почему? — При слабом свете приемника, который она включила, как только вошла, он заметил гнев на ее лице. — А зачем? Ведь можно тосковать и не звонить… А ты, когда на тебя находит тоска, сразу звонишь? И в конце концов, откуда я могла знать, что ты этого хотел?
Он не отвечал, все еще чувствуя боль ожидания.
— Впрочем, я собиралась тебе позвонить.
— Ну и что?
— Увидела тебя.
— Ну и что?
— Ты притворился, будто не замечаешь меня.
Он опешил; то, что она сказала, могло быть правдой; в неистовстве ожидания он не замечал, что происходит вокруг, впрочем — он понимал и это, — в ней говорит упрямство, злость.
— А почему ты не подошла? Ты думаешь, я мог нарочно пройти мимо?
— А почему бы и нет? — усмехнулась она, внимательно глядя на него. — Почему бы нет? Переспал с девушкой и в долгу перед ней по гроб жизни? А почему ты молчал?
— Ты запретила мне.
— Да… Как-то вечером я звонила, а потом стояла под твоими окнами. Почему было темно?..
Она положила голову ему на грудь с доверчивостью собаки. Однако под конец, так же как и в прошлый раз, в глазах у нее появились злые огоньки. Она не позволила ему встать, не позволила себя проводить. Ушла одна.
Однажды вечером, месяц спустя — на крыше невысокого гаража против окон уже лежал снег, — надкусив яблоко (она всегда потом ела яблоко), Флора сказала ему:
— Мне надо тебе кое-что сообщить, кое о чем попросить тебя… давай некоторое время не будем встречаться. Посмотрим, нужны ли мы друг другу и насколько нужны. Я не одна, пойми это: я не одна.
Когда он воспользовался своим преимуществом сильного, она как будто забыла о только что высказанной просьбе, но, прежде чем уйти, вернулась к ней:
— Я не шутила, право, не шутила.
После ее ухода, взглянув на крышу гаража, он уже твердо знал, что она не шутила. На крыше гаража лежал первый снег всех времен, какие он помнил.
Ее звонки по телефону прекратились, он тоже не звонил, понимая, что не имеет на это права, что должен прежде всего разобраться в себе, заставить себя принять решение. Установилось состояние полной неопределенности; он не знал, расстались ли они ненадолго или навсегда; понимал, что она тоже проверяет себя. В этом состоянии неопределенности он ни на мгновение не переставал думать о ней, его зависимость от нее не исчезала. Он затаился в своей квартире, как в норе. Его работа об отце (известном художнике ушедшего поколения) совершенно не двигалась. Как все влюбленные, он жил у окна — все, у кого не улажены отношения с миром, торчат у окна, — глаза его все время были устремлены к двери, к телефону; он жил в ожидании, прислушиваясь, ища в тумане Флору. Он просыпался среди ночи с сознанием, что должен что-то предпринять, и обещал себе, что завтра непременно это сделает. Но назавтра откладывал срок исполнения, а ночью снова проваливался в пропасть.
Они не виделись уже две недели. Каждый день шел снег и каждый день таял. Бело-черная кашица лежала на больших пустынных площадях, не похожих ни на одну площадь в мире, на улицах, вдоль которых тянулись дома, словно только что сошедшие с картинки, стройки, годами стоявшие в лесах, и заброшенные, замшелые развалины. Такое сочетание придавало городу апокалиптический, жестокий облик. Отчаяние этих руин впиталось в кровь жителей города.