Сквозь поврежденные перекрытия в бетонные пролеты лестниц виднелся каркас огромного сферического купола. Всюду стоял тяжелый плотный запах гари.
Решили посмотреть имперскую канцелярию. Главный подъезд снесла наша артиллерия. Почерневшего от копоти бронзового орла буквально посекли пули. Отклевался, кровавый хищник!
Окна - словно провалы мертвых глазниц. Да, ничего не осталось от гитлеровской канцелярии и ее бесноватого хозяина, метившего в повелители мира.
Под ногами шуршал бумажный мусор: разноцветные папки со срочными приказами, так и не дошедшими до исполнителей, никому теперь не нужные воззвания Гитлера стоять насмерть, плакаты с надписями "Храбрость и верность", "Лучше смерть, чем Сибирь", членские билеты нацистов, фотографии, увесистые юридические книги, напоминающие могильные плиты. Пол завален огромным количеством регалий. Казалось, здесь денно и нощно работал специальный завод, производя эту металлическую дребедень.
Подошли к тяжеловесно-безвкусному памятнику Вильгельму. Возле него повальное фотографирование: солдаты и офицеры, молодые и пожилые, веселые и усталые, улыбающиеся и мрачные, с орденами и медалями, до ослепительности начищенными трофейным зубным порошком. А рядом медленно змеился поток пленных в одежде грязно-зеленого цвета и исчезал в сером тумане, перемешанном с дымом.
Сверху на своих незадачливых потомков насупившись смотрели бронзовые воители с тевтонскими мечами, словно провожая их в небытие...
В десяти шагах - другой "плен". В него попала наша полевая кухня. Ее тесным кольцом окружила немецкая детвора. Смуглолицый кавказец, лихо заломив пилотку, клал осмелевшим детишкам в синие эмалированные кастрюли, судки, мисочки, консервные банки жирные комья гречневой каши, заправленной тушенкой. Детвора присаживалась здесь же на лафеты покореженных пушек и жадно ела.
Вот она, слепая сила отдачи! Такие, же орудия, как и эти, стреляли по Бресту, блокадному Ленинграду, по Киеву, а откатившись, ударили не только по Гитлеру и его подручным, но и по десяткам тысяч вот этих н несмышленышей, с глазами, полными страха и безысходности.
Я тоже присел на лафет раздавленной пушки и вдруг явно почувствовал страшную усталость - всю сразу, накопившуюся с первого до последнего дня моего военного бытия. И было как-то странно ощущать, что нахожусь вот здесь, на чужой земле, которую знал лишь по школьным географическим картам, что за спиной долгая тяжкая фронтовая борозда, пропахавшая жизненное поле, и не верилось, что завтра будут спокойно стоять зачехленные самолеты и не придется подниматься в небо, наполненное грозами.
И здесь мысли полетели далеко-далеко, в родную Севастьяновку, что на Уманщиие. Я как будто увидел опрокинутое над головой весеннее небо нежно-василькового цвета, белые, словно кружевом вытканные, черешни, малиновые гребешки рощиц, подрумяненные зорькой, малахит камышовых клиньев, бегущих в прох-лад-ную озерную гладь. В памяти из глубины прожитого всплывало все далекое и близкое, увиденное и услышанное. Какая-то невидимая сила рисовала полотна разных оттенков: и светлых, и грустных, и даже смешных.
Наша саманная хата, крытая потемневшей соломой, стояла на самом косогоре возле кладбища, замыкая улицу, прозванную Каратаевкой. В ней прожили свой век деды и прадеды. Говорят, что прадеды, исполняя барскую прихоть своевластного и жестокого графа Потоцкого, на своих горбах вместе с крепостной чернью тащили гранитные глыбы, создавая каменную сказку, - парк "Софиевку". Стоит он и поныне, названный, так, в честь красавицы жены графа. Но никто никогда не узнает имен тех, чьи кости стали фундаментом уманского чуда.
Как жили? Что видели крестьяне? Измученность малоземельем. Недороды. Вечные недоедания. Хлеба хватало только на полгода. А потом... Потом многие, перекинув через плечо тощие торбы, с болью и отчаянием уходили куда глаза глядят на заработки.
Деда Антона помнил смутно. Запомнились лишь его руки с корявыми мозолистыми пальцами. Считал он по ним до десяти и десятками, загибая те же заскорузлые от работы пальцы до ста. Все, что лежало за пределами сотни, казалось ему недосягаемым, как звезды на небе. Помыслы деда всю его жизнь сводились к одному - как бы не пустить семью по миру, как бы дотянуть от урожая до урожая.
Началась первая империалистическая война. Она-то и "спасла" моего отца Григория. Сбежал на фронт добровольцем на солдатский харч.
На галицийских полях изрядно отведал австрийской шрапнельной "каши". В полевом госпитале хотели ногу отнять - не дал. Без ноги крестьянину - хоть в гроб живьем. Рана постепенно затянулась, а хромота так и осталась вдобавок к трем Георгиевским крестам.
Там, в госпитале, встретился отец с одним мужиком: сам хилый, а глаза - огонь, посмотрит - будто выстрелит. Сначала на всех косился подозрительно. Освоившись, как-то невзначай завел разговор:
- Земли-то много у вас, крестоносцы?
- А ты что - дашь? - зашевелились все под черными одеялами.
- Дам. Только для этого надо штыки повернуть не в ту сторону. Вот мы австрияков колем, а надо-то не их. У них тоже земли кот наплакал. А кого знаете? Впрочем, спросите у нашего священника, как дальше жить будете. Вот он идет...
Все моментально притихли. В палату вкатился румянощекий, рыхлый попик в шуршащей шелковой рясе. С ним вошла сестра милосердия. Потирая пухлые руки, поп медленно шел между тесными рядами коек.
- Молитесь всевышнему о здравии своем, - плыл по палате его басок, - и вы еще послужите престолу и отечеству, сражаясь на поле брани с коварным супостатом.
- Мы здесь, батюшка, толковали о своем житье-бытье, - послышалось из далекого угла. - Вот закончится война, придем домой. Не все, конечно. Но все-то останется по-старому?
- В писании, чада мои, сказано: "Мы пришли в сей мир по воле господа, дабы со смирением и верой нести крест свой, искупая первородный грех людского рода. Богу - богово, кесарю - кесарево, малым сим - малое..."
Когда поп, пряно начиненный запахом ладана, лениво осенил всех крестным знамением и удалился из палаты, разговор продолжился. Первым поднялся на острых локтях черноглазый.