Я проницал ее женскую суть, ведь она совсем не задерживала моего взора.
Иллюзия присутствия и свидетельство невозможности...
Я чувствовал себя маленькой белкой, взглядывающей на образы опасного мира из уютного овала крошечного дупла.
В мультипликационном сочном лесу, где все кончается хорошо.
Будто я жил этой ее прозрачностью.
К ней частенько заявлялась нарядная, похабно накрашенная подруга. С одним, реже с двумя мужиками. Совершенно ущербная и корявая голенастая дылда рядом с нею. Словно выкорчеванное корневище.
Они с Евгенией в любое время года в легких еле запахнутых халатиках по несколько раз за вечер бегали в главный туалет, минуя весь двор. Стыдливо, как-то сдавленно смеясь, курлыкая, бултыхая какими-то фельдшерскими аксессуарами в детском жестяном ведерке для песка. Как заигравшиеся во врача девочки, которых бдительные взрослые прогнали из песочницы.
Быстро и стремительно, как виллисы во втором акте "Жизели".
Я видел и слышал через микроскопический окуляр также и их жаркие упражнения с могучим голым кавалером. На гвозде висел китель, пиджак или спецовка, и я считал звездочки на погонах или пуговицы. Но Евгения всегда светилась не то чтобы невинностью, а уж невиновностью точно. Ее словно вовлекали во все эти игры насильно. Обманным путем, когда отступать было некуда. Будто она поддавалась только потому, что была не в силах отказать в любезном приеме своим гостям. Будто так было положено по сюжету. Ведь не идти же ей ночевать из своей собственной комнаты во двор, на улицу.
- Тише! Тише! - невидимо шелестела она из-под навалившейся ухающей мужицкой горы.
Вообще-то они мне казались персонажами другого далекого мира. Словно микробы. И я, не видя их, еле сдерживал взволнованное дыхание, боясь заразиться какой-то особенной неизлечимой моровой язвой, бегущей по воздуху от них ко мне. Я не хотел быть на их месте, я хотел, чтобы мне никто не помешал смотреть и плавать в мутном воздухе вокруг них уксусной мошкой.
Из темного кислого мира другой невидимый голосок подруги лепетал в низком регистре:
- Ах, у меня, у меня - какая вот уха!
Что за "уха"? Может быть, "ухо"? "Потроха"? "Чепуха"? "Шелуха"?
Этого списка рифм не расшифрует теперь никто.
Вообще-то Евгения больше всего походила на черно-белую фотографию невесты. Особенной невесты, которая еще и не жена, но уже вдова, как-то одномоментно. Ее словно сняли в гордом одиночестве. Стоящую в полный рост, облокотившуюся на высокую спинку пустого конторского стула. Словно на прошедшее время, которое каким-то непостижимым образом одеревенело в виде седалища. На фоне романтических складок вульгарного тюлевого занавеса. В некоем волшебном ателье.
Я ведь только теперь понял ее особенный брачный статус.
Я только сейчас догадался, в каком она пребывала супружестве.
Она была замужем за пустотой.
Так как ей вообще-то никто не был нужен.
Никогда.
И, в сущности, она пестовала пустоту.
Ее отпрыск подрастал, матерел, становился яростным красавцем и готовился к более серьезным испытаниям, чем те, что предлагала ему простая жизнь простых учебных заведений.
Он с наслаждением поворовывал, превращая реквизированный у многочисленных соседей товар в мелкие деньги. Может быть, так и следовало поступать, ведь даже на мой взгляд воспитанного терпеливого "хорошего" мальчика, этих соседей и их всяческих вещиц, вещей и предметов был явный переизбыток.
Помогала ему и руководила им, как выяснилось гораздо позже при трагических и диких обстоятельствах, инвалидова вдова, разъезжавшая по стихийным барахолкам на не отданной гнусному государству "таратайке" покойного ветерана.
В слезах раскаяния она, размазывая сопли вперемешку с павианьим гримом, люто причитая, она отчаянно орала оперным речитативом, что всю свою жизнь, всю свою жизнь люто, ой как люто ненавидела эту Евгению. И прощения ей за эту нечеловеческую ненависть и лютость не будет. Ненавидела эту успешную молодую стерву, девку, блядь, соперницу, двенадцатилетнюю одалиску на ложе своего усеченного безмерно любимого прекрасного императора, царя, повелителя, Ксеркса. А ведь он был таким человеком, таким мужем, когда-то целым, когда-то с руками-ногами. Ведь он мог все, и это всем известно. И был добр. Ой как добр он был! О!
И потому-то она втихую развивала в крохе самые наилучшие качества.
Это была ее месть, женская жестокая безжалостная растянутая на долгие годы месть, полная мстительной сласти и не выразимой словами отрады!
Но раскаяние к вдове пришло слишком поздно.
Когда по-настоящему все пропахло жареным.
Так что платить за ту самую плюшевую материну "подъ...шку" пришлось Евгении - в кредит, долго и дорого.
Когда прекрасный белокурый эфеб возвращался из интерната на вакации, соседи в тусклой тоске перед неумолимым пересчитывали и помечали предметы добра.
Но на этот раз процарапанный и подписанный кухонный скарб оставался цел, а исчезал заграничный галстук с мартышкой, любимый, дорогой, единственный не только на всю улицу, но и на город, да и - бери шире - на страну.
Или хуже того, вообще ни в какие ворота, - еще приличный, лишь однажды перелицованный пиджак из немецкого трофейного габардина "цельволь" и не очень старый прорезиненный тоже импортный плащ-дождевик.
На них ведь не процарапаешь номер квартиры и не подпишешь тупыми инициалами с точками, как ведро, чайник, выварку или горшок.
Я видел сам, как бесстыдно снятый с гвоздя и унесенный, синий, как море, замечательный дождевик при передаче некоему поганому типу возле самых наших ворот выпрастывал будто в тоске сухие рукава и с бумажным хрустом норовил вывернуться из скатки, как эпилептик.
Мне видится до сих пор выразительная сцена. Выразительная настолько, что я не знаю, видел ли ее на самом деле.
Купюра, перешедшая в руки красавца, разглажена, перегнута и погружена в тесный карман наимоднейших клешей. Самым бесшабашным естественным жестом. Зажатая двумя пальцами. Между средним и указательным.
На голословные обвинения, возмущенные крики и зычные отчаянные угрозы народа Евгения мирно ответствовала неудовлетворительную ерунду, не смотря в яростные глаза толпе, извергающей проклятия. Она понуро обращала свой лик в темный угол низкой загаженной кухни. Там в синей жестяной коробке обитал электросчетчик, как боженька, взирающий на растрату энергии нашей наиглупейшей жизни.
- Господи, и чего ж только на белом свете не бывает.
Она не зря молвила "на белом", ибо, вероятно, уже догадывалась своим мутным умом и о свете совсем другого колера.
- Этого на белом не быват!!! - шамкая, орала ей древняя, как рок, как экстаз наказания, Граня, вырулив на полколеса вперед, как корифейка античного хора. Она сглатывала жестоко гласные в глагольных окончаниях, как положено в южных, прожженных солнцем краях.
- Не бывает! Не бывает! Не бывает... - скандировал нестройный амфитеатр опозоренных, несколько лучше образованных дураков-соседей.
Парень стал лютовать.
До нас доползали низким дымом глухие темные слухи.
Словно жгли помойку на соседней улице.
Но вот вопрос: смывал ли он с острейшего лезвия финки засохшее пятно крови?
Где-где смывал?
А под пипкой медного крана на нашей кухне.
Инвалидова вдова сама видела.
Чьей-чьей такой красной засохшей крови?
А безвинной жертвы, конечно.
Или вот еще один вопрос, пострашнее первого: не оттирала ли во дворе Евгения тряпицей обшлага и лацканы его битловского пиджака от липкого мозгового вещества невинно укокошенных обухом или кувалдой? Добрая мать способна ради дитятки и не на такое. Одна так все замыла-застирала-затерла, что ни-че-го так и не нашли. Ушли ни с чем.
Вообще-то вряд ли, - рассудили соседи. Не очень-то похож наш фраер-фраерок на смертоубийцу. Они-то совсем другой, уж совсем звериной породы. А этот хоть к матери иногда приходит. Носит ей то да сё.