Он вышел на Риальто, возле моста, где назначала свидания вся Венеция, и, обогнув церковь Сан-Джакомо ди Риальто — в тени ее украшенной фресками колоннады, как всегда, несмотря на поздний час, о чем-то своем хлопотали купцы и маклеры, — побрел вдоль набережной. Ему не хотелось опаздывать, но и спешить ему тоже было некуда. И он хотел собраться с мыслями, побыть наедине с собой.
Теперь, когда с каждой минутой все неотвратимее надвигалось то страшное, что заключали в себе суховатые, написанные каллиграфическим почерком строки присланного в черном конверте письма, ему казалось, что все это произошло совсем не с ним, что вот сейчас все выяснится, что это просто сон и он проснется и все будет хорошо: не надо будет никуда идти, не надо будет принимать никаких решений.
…Он шел, не отвечая на поклоны знакомых, шел медленно, и голова его была пуста, хотя он и старался думать о том, что ему предстоит, и как-то подготовиться к тому, что его ожидало.
А потом его сковал страх. Он подумал о том, что, может быть, лучше всего, правильнее всего было рассказать обо всем жене и вместе с ней и детьми уехать под покровом ночи из города, бросив все — и дом и заказы. Правда, он не чувствовал за собой никакой особенной вины, он добрый католик, он исполняет все предписания церкви, и никто не может обвинить его в каких-нибудь непочтительных отзывах о папе или в приверженности к лютеранской ереси — он всегда был осторожен в словах и старался не высказывать своих суждений. Да и не очень в шумной Венеции, в этом городе, где можно было увидеть пришельцев чуть ли не со всех стран мира, в Венеции, еще до недавнего времени славившейся своей веротерпимостью и в которой чуть ли не все вероисповедания имели свои храмы, интересовались — так, во всяком случае, было раньше — религиозными делами. Может быть, более чем где-либо думали здесь о мирском — о кораблях, возвращающихся с грузом пряностей, о турках, угрожавших благополучию, нет, самому существованию республики, о славе художников, украшавших свой родной город. Сложными были отношения между Венецией и папой, и, когда папа все-таки настоял на введении инквизиционного суда, отцы города, не желая поступиться своими правами (они сами привыкли вершить суд и расправу), оговорили, что в трибунале будут и представители Венеции. И эта мысль, что ведь в суде окажутся и венецианцы, которые наверняка знают его, быть может, даже друзья его высокого покровителя Барбаро, на какое-то время завладела им, и он даже подумал, что будет, наверно, занятно увидеть там кого-нибудь из своих почитателей и что вряд ли уж стоит ему так беспокоиться.
…Никто из присутствующих не ответил на его приветствие, никто из них не пожелал даже взглядом выразить свое сочувствие или хотя бы показать, что они его знают. С холодными, равнодушными, тупыми лицами сидели они здесь, и он должен был держать перед ними ответ, и они это знали, как знали и то, что им надлежит задавать ему вопросы, как можно больше вопросов, не веря ничему на слово и упорно добиваясь от него признания своей вины. Mea culpa — моя вина, — это должны были они услышать, и они знали, что церковь никому не прощает гордыни, что они здесь для того, чтобы внушать страх, чтобы карать и учить, и что им нечего спешить — чем дольше в страхе и трепете, не зная, в чем его обвиняют, будет стоять вызванный на допрос человек, тем скорее удастся сбить его с толку и добиться нужных показаний.
Они терпеливо ждали, пока секретарь занес в большую, с желтыми пергаментными страницами книгу в тяжелом переплете, пронумерованную и толстую, ответы подсудимого, и потом так же не спеша принялись задавать ему вопросы.
Ноги у него затекли, и ему казалось, что он давным-давно уже стоит здесь, словно нашкодивший мальчишка, и это и забавляло и злило его, и что допрос длится уже целую вечность, и что, пожалуй, его подозрения были вовсе не такими уж необоснованными. Эти господа в черном, делающие вид, что он им незнаком, интересуются его последней картиной, и он, очевидно, должен благодарить за это сладкоречивого настоятеля монастыря святых Иоанна и Павла, с которым он в ссоре и на чью постную рожу до сих пор, хотя прошло уже немало времени, не научился смотреть спокойно. И теперь он должен объяснять, почему он не хочет на своей картине вместо собаки изобразить Магдалину, и должен рассказывать, чем занимается, хотя они знают это не хуже его. И их не удовлетворяет ответ, что он художник: на повторный вопрос о профессии он должен сказать, что рисует и пишет фигуры. И они делают вид, что не знают, о какой, собственно, картине говорит художник, и где она висит, и как она исполнена.
Они спрашивают и спрашивают, только спрашивают — они все стали тут тупыми, жестокими и равнодушными, и на их лицах не отражается ничего.
Вопрос, ответ, снова вопрос.
Их интересует написанная им для монастыря святых Иоанна и Павла картина, ему это ясно. Настоятель, видимо, успел порассказать о ней немало. Впрочем, может быть, и не он один: картину видели многие. Как вести себя? Отрицать или каяться? Отвечать на хитрость хитростью? Прикинуться простачком? Пытаться что-то объяснить?
Вопрос следует за вопросом. Они играют им словно мячом, перебрасывая один другому. И у него почти нет времени обдумывать свои ответы. Может быть, он допустил ошибку в самом начале? Следовало ли говорить, что он может себе представить причины, по которым его сюда призвали? Но что бы дал отрицательный ответ? В конце концов, лучше проявлять смирение — ведь даже самый большой грешник, если он проявляет смирение, может рассчитывать на снисхождение, так ведь учит церковь.
Вопросы и ответы. Вопросы и ответы.
— Где находится эта картина?
— В трапезной братьев монастыря святых Иоанна и Павла.
— Исполнена она фреской, или на дереве, или на полотне?
— На полотне.
— Скольких футов она в высоту?
— Около семнадцати.
— А в ширину?
— Примерно тридцать девять.
— Нарисовали ли вы людей в этой вечере нашего господа?
Он молчит.
Секретарь выжидающе смотрит на него. Художник видит его птичье лицо, его глаза, поблескивающие за стеклами несуразно больших очков, он видит, как замерла, не дотянувшись до чернильницы, его рука с гусиным пером, зажатым между пальцами. Он видит неподвижную маску лица председателя.
Ему все-таки удается овладеть собой.
Но он продолжает молчать.
Председатель повторяет вопрос.
Так. Людей. Ну конечно, он нарисовал людей. Тут нечего отрицать. Вот он, тот тонкий ледок, на который хотят затянуть его судьи: он знает, его уже давно обвиняют в том, что далеко не всегда его картины на религиозные сюжеты отличаются необходимой святостью, что они слишком вольные — по смыслу, по духу.
Это опасное обвинение. Надо отвечать уклончиво. В конце концов, он честно изобразил свой сюжет, он изобразил то, что ему предложено было изобразить. А что касается людей… Ну как им втолковать — ведь все равно ничего не поймут. Не захотят. Не смогут.
Прямо перед его глазами стоит сейчас эта картина. Ну конечно, правда, что весьма условен весь ее фон. Ведь, по сути, он создал картину из жизни Венеции — красивую, декоративную, вольную. Где еще, кроме Венеции, можно было увидеть такую трехарочную лоджию, занимавшую три четверти картины, достойную гения Якопо Сансовино или кого-нибудь из других великих архитекторов Венеции? А мраморные дворцы и прекрасные башни, которые видны сквозь пролеты арок на фоне сине-голубого неба? Пусть выйдут на площадь Святого Марка, туда, поближе к морю, где на фоне сияющего южного неба так рельефно вырисовываются знаменитые колонны со статуями святого Феодора, древнего покровителя венецианцев, и Льва святого Марка. Кстати, немало можно было бы порассказать о том, как казнили и мучили на протяжении веков у этих колонн людей — по приказу Совета десяти и без приказа. Тогда они узнают, что вдохновляло его, когда он писал эту картину. И пусть они побродят по городу столько, сколько, пытливо всматриваясь в лица людей, бродил на своем веку он.