Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Есть в соседнем доме человек, очень плотный, очень мускулистый, называющий себя пенсионером. В его маленьких глазках на широком скуластом лице иногда проблескивает сочувствие. Как-то, встретив меня во дворе, он подошел близко, заглянул мне в глаза.

— Люди — что? — сказал он мне. — Люди только исполняют приказ.

Приказ? Какой приказ? Тут свободная страна, гражданин пенсионер. Тут приказы исполняют только в армии. А с кем воюете вы? Со мной?

Да, иногда у меня с языка готовы сорваться безумные, безумные слова. Как-то раз я не выдержала этого гнетущего напряжения, этого молчания. Я выскочила из дома и устремилась к первому встретившемуся мне человеку.

— Чего от меня хотят? — крикнула я ему. — Вы можете мне объяснить, чего от меня хотят? Я ничего не сделала! Я…

Он отпрянул. Потом, хотя я уже и умолкла, он все еще продолжал пятиться. Он направлялся в ближайший подъезд, но изменил направление и, все еще пятясь, осторожно свернул за угол.

Я повернулась и ушла в дом.

И мне неизвестно: шел ли этот человек к своим знакомым или сам живет здесь, на одном из этажей соседнего дома, где-нибудь рядом с гражданином пенсионером… Наверняка он кому-нибудь рассказал о моей странной выходке. А мне-то что? Ведь если даже меня считают помешанной, то все равно меня никто не тронет пальцем до тех пор, пока я не брошусь на кого-нибудь с палкой. Этого они не дождутся.

Тут вот женщина из другого дома при виде меня поднесла указательный палец к виску и покрутила пальцем. Я подняла палец и повторила ее движение.

— Это вы мне показываете? — спросила я упавшим голосом.

Она отвернулась.

Но ведь это же ясно, кем она считает меня. А ведь я никогда и не говорила с ней. Возможно, я уже давно вычеркнута из жизни.

Там, в Москве, жена Пети приносила мне цветы и читала мне его больничные тюремные письма. Она говорила, что я помогаю ей. Интересно, кому бы я здесь могла читать свои письма и кто бы смог, захотел мне помочь?

И ведь подумать только: если меня вычеркнули из жизни, то меня даже не поставили об этом в известность. Разве так бывает? Ведь сначала надо арестовать. Обыск… Изъять бумаги. Предъявить ордер. Затем — увезти.

Я несколько раз проверяла: мои бумаги в тех же ящиках стола, где и были. Может быть, с ними знакомились в мое отсутствие? Это возможно…

Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня…

— Не замечали ли вы за ним каких-нибудь странностей, отклонений? — спрашивал меня следователь, вызывавший меня там, в Москве, на Лубянку, по делу Пети. Следователь говорил со мной, как с нормальным разумным человеком. Он вписывал мои слова в протокол.

А здесь, здесь — женщина из соседнего дома ткнула при виде меня указательным пальцем в висок.

Итак, Вы теперь понимаете: каждый может при виде меня ткнуть указательным пальцем в висок и покрутить пальцем. Как же мне на улицу выходить? Как выходить — чтобы никого не встретить?

Я опять спустилась к ящику (напрасно, напрасно, ящик был пуст!) и, когда поднималась обратно, встретила на нашей узкой лестнице психолога, спускавшегося мне навстречу.

— Добрый день, — сказала я обреченно. Разве я могла его не встретить?

— Здрасьте, — ответил он, оглядев меня.

Хоть не выходи.

А я все спускаюсь к ящику, все жду письма. Ведь они опьяняют меня, Ваши строчки — и про рождественский Сочельник, и про радость Вашу от моего письма, и про благодарность Вашу. Я подняться хочу до Вашего видения меня, взглянуть на себя Вашими глазами, озариться светом, Вами во мне открытом и на меня направленном. Может быть, это — в сердце проникшая суета? Говорю Вам, я не только хочу быть перед Вами лучше, чем я есть, но, может быть, и своей противоположностью.

Но даже если это — суета тщеславия, то я все равно при этом хочу еще и защититься от психолога, спускающегося по лестнице, Вашим отношением защититься!

Вы пишете, что страна буквально сатанеет в предрождественской рекламе. Но сквозь нее все так же пробивается для Вас богородичная лазурь. Подобно тому, как суетная гонка перед Рождеством не в состоянии лишить Вас праздника, так и меня вся здешняя суета — и моя собственная, и меня окружающая — не в состоянии лишить Вашего голоса.

Вы молоды. Вы ослепительно молоды душой. Под Вашими шагами поскрипывает снежок. Вы чувствуете на лице запах снега, и молодой зимы, и морозной хвои. Сама она, молодая зима, связывает Вас с праздником, а не мое письмо!

Ах, какое это свежее, светлое чувство — когда утро глядит в окно и своими ногами выходишь на первый снег! Да какое письмо в такую минуту может быть для Вас утешением? Вы и без того утешены, этой белизной, этой полнотой белизны первого снега утешены, и впору Вам самому утешать других. Вы это и делаете… Именно от переизбытка чувств, этой переполняющей радости, и приходит щедрость.

Вы готовы и в другом — утешителя признать, и — в самом недостойном, и все это — от щедрости и великодушия, которые в такую-то снежную тихую минуту от Вас даже усилий не требуют. Я так чувствую, сознаю эту минуту, когда Вы из одного только восторга перед ослепительным и прекрасным, опушенным снегом миром шепчете слово благодарности, а тут мое письмо под руку подвернулось, — спасибо, говорите, и ему!

Перед Вами раннее, морозное утро, и лишь оно, а не реклама лубочная, прикасается к Рождеству. Счастливец! Подобно А. К. Толстому, Вы, верно, живете каждую минуту в экзальтации и апогее. От вида падающего снега и оттого, что в «Евгении Онегине» так описана русская зима, у него слезы лились рекой, и разве это — сентиментальность?

А я? Вялость у меня. Что-то слякотное, моросящее, промозглое, какая-то душевная недо-погода. Черстветь я начала, вот что.

Вот приходит на днях сосед. Сын соседки. С маленькой дочкой. Здоровается как-то, знаете, преувеличенно оживленно. Смотрит в глаза мне чересчур пристально, с притворной улыбкой. В особенности мне не понравилась эта улыбка. «Нельзя ли, — говорит, — одолжить у вас немного манки?» А мне не понравился его взгляд, его голос не понравился, и в особенности не понравилось, что я на звонок как-то испуганно-напряженно открыла дверь. Напряжение от дверного звонка — это у меня с давних пор. Так и ждешь за дверью тех, с обыском. Вообще ждешь от звонка всяких неприятностей. Ну, условный рефлекс остался. И так мне стало совестно за свой испуганный взгляд, такая злость взяла, что я тут же брякнула: «Нет манки». А манка, может быть, малютке нужна была на обед. А я даже не удосужилась посмотреть, есть она или нет. Оказывается, манка в шкафчике была. Я уж потом бежать хотела ему звонить, манку предлагать, да опять мне стало чего-то стыдно: объясняться, извиняться.

Да, это так: черствею… И черстветь я начала раньше, чем выработалась во что-то свое, законченное. Да, да, я стала вся усыхать, слезы и то наворачиваются на глаза редко. Сначала я разучилась плакать от радости, а это уже нехороший знак…

Одна женщина, приезжая сюда, говорила, что плакала тут дважды: один раз от радости, что увидела эту землю, а другой раз — от горя, что пришлось эту землю покидать. Со мной этого нет. К тому же та ли это земля? Та ли это Земля Обетованная, при встрече с которой заливаются иные радостными слезами? Та ли? То есть, в каком именно смысле это — та земля? А если она не та? Если она совсем даже и не та? И тою даже и не бывала? Но тут я вроде бы и заговариваюсь, тут путаница, но я еще к этому вернусь.

А главное, что я разучилась плакать. Не только от радости, но даже и от тоски. Эта беда со мной совсем недавно случилась, но уже, чувствую, прочно. Та женщина — старше меня, и она — современный человек по складу своему, по воззрениям, хоть и чувствует ушедшую Россию. Вся ее жизнь прошла и проходит в борьбе, и не столько за себя, сколько за свое детище — журнал; да и не столько за журнал, сколько, можно сказать без преувеличения, за будущее России; она из подвижниц, и она всей своей жизнью подготовлена к разочарованиям и по горло сыта постоянным отрезвлением, — а вот нашла же в себе силы плакать. Да, для таких слез именно силы искренности нужны, какое-то напряжение сердца. А я? Я поддалась, сушь проникла в меня, вот я и сморщиваюсь…

4
{"b":"592017","o":1}