Все же ее удивил и порадовал один свидетель, курсант военно-морского училища, в котором она работала художницей. Парнишка был очкариком и доходягой, а в клуб приходил заниматься вокалом, если можно так назвать его мучительные попытки спеть Алябьевского «Соловья». Мучительные для всех, кроме вокалиста. Он был уверен, что поет. Звали его Беня Фишер. В сорок четвертом, в свои неполные восемнадцать, Беня пошел на фронт добровольцем, но был он настолько никуда не годен, что упекли его куда подальше, в эвакуированное за две тысячи верст от моря военно-морское училище. Еврейское счастье. Он был уверен, что после войны станет тенором. Моя мама была к нему беспощадна. «Беня, у вас больше шансов стать адмиралом флота Третьего рейха, – говорила она. – Пощадите!.. Нельзя так фальшивить в публичных местах». Беня хлопал своими верблюжьими ресницами, застенчиво улыбался и занятия не прекращал. Но отправлялся петь в самый дальний от маминой кают-компании клубный кубрик. Все помещения в училище назывались по-военно-морскому…
Так вот, этот свидетель оказался единственным, который на все иезуитские домогательства следователя отвечал замысловато: «Ничего плохого, кроме хорошего, о Якубовой мне сказать нечего». И все тут. На суде он был вторым свидетелем защиты – после хмурого работяги, зачитавшего положительную характеристику профкома пушечного завода.
Чернильница, брошенная Якубовой, оказалась не такой уж непроливашкой, она брякнулась о стену и выстрелила содержимым прямо в физиономию не вовремя оглянувшегося следователя. Небольшая такая, тяжеленькая, восьмиугольная, каслинского литья непроливашка. Ею ничего не стоило угробить бегемота, правильно попав в слабое место. Но мама и не думала никуда попадать, просто шарахнула о стенку.
В июне студент Попов подарил своей тихой подследственной эту чугунную непроливашку, а к ней деревянную ручку с пером «Звездочка» и толстый блокнот. Потом уехал на сессию, и больше мама его не видела. Ее стали перевозить неизвестно зачем из тюрьмы в тюрьму по городам Урала.
Безмятежность, свойственная беременным, сочеталась у мамы с творческим подъемом. Благодаря подарку Попова она неожиданно для себя стала писать в тюрьме стихи, особенно сонеты, венки сонетов и акросонеты. Потом, уже в лагере, многие из них пустила на самокрутки…
Безмятежность безмятежностью, сонеты сонетами, но за всю свою жизнь мама дважды проявила не свойственную ее характеру агрессивность, и оба раза пришлись на позднюю ее и такую желанную беременность. Оба эпизода были крайне рискованны, но имели счастливый исход. Кто знает, что было бы, если бы первый следователь довел дело до конца, того подлого конца, который он задумал… Он среди версий по делу Якубовой и к шпионажу пристраивался, на основании того, что художница клуба ВМАТУ постоянно делала стенды с фотографиями самолетов и кораблей. И меньшевистский след в ее судьбе его очень занимал – не она ли четырнадцатилетней девочкой была на самом деле курьером огромного меньшевистско-эсеровско-троцкистского подполья?.. Неспроста же она ездила на летние каникулы в Сургут к своей маме и ссыльному отчиму?..
Так что непроливашка очень и очень кстати пришлась.
Второй случай «немотивируемой агрессии» произошел уже в лагере.
В те времена арест беременной женщины или кормящей матери был делом заурядным настолько, что для них создавались специальные лагеря. Именно в такую зону Усольлага после суда отправили по этапу беременную гражданку Якубову отбывать срок. Вышла она из «воронка» уже в зоне, прямо напротив каптерки.
После тюрьмы в лагере ей очень понравилось. Почти воля. Неба над головой – сколько угодно. И вот в очень хорошем настроении мама отправилась – своим ходом, без конвоира, прямо чудеса! – в столовую, в полный гомона и запаха пшенной каши барак. Она встала к раздаче, получила миску отлично проваренной пышной и горячей пшенки и стала оглядываться, куда бы сесть. Место нашлось, за столом всего-то и было три женщины, в то время как за другими на лавках теснилось по восемь. Довольная и спокойная, она усаживается, но кто-то тычет ее в лопатку, и она слышит за своей спиной:
– Эй, фашистка, ты куда?!
Мама, худого слова не говоря, разворачивается с миской в руке и завозит пшенной кашей прямо в физиономию тетке, которая так про нее сказала. Шел сорок восьмой год, четырех лет не прошло, как отгремела Великая Отечественная с фашистами. Откуда моей, не умевшей «ботать по фене», маме было знать, что «фашистами» в лагерях звали просто всех политических. Ну а блатных блатные звали «людьми». Всех же прочих «придурками». Этих последних было в том лагере больше всего.
Миска с кашей еще только начинала полет, как мама раскаялась в этом своем порыве. Нельзя горячей кашей лепить в лицо женщине. Даже если она грязно выругалась.
После, вспоминая, мама сама себе удивлялась – что на нее нашло? Может, это воздух свободы, небо над головой вскружили ей голову?
Но дело было сделано. Тетка орала благим матом, мама ждала, что ее растерзают, и я в ее животе совсем притихла.
Маму не растерзали. Вся столовая сбежалась посмотреть, что натворила новенькая. Драться, будучи на сносях, горячей кашей – такого еще не видели в женском лагере для беременных женщин, молодых матерей и инвалидов. Но облепленная пшенкой физиономия огромной тетки никого не огорчила. Вся столовая гремела, охала и рыдала от смеха долго, до изнеможения. Хохотали и блатные, и политические, и те разнообразные, которых было больше всего, и вертухаи-охранники, и хлеборезка, и вольнонаемная повариха, и «шестерки» на раздаче. Смеялась и Натка Звездочка, главная из тех четырех, что сидели за столом, где мама нашла себе место. В конце концов тетка как-то отскребла кашу хлебом, умылась под стоявшим у дверей рукомойником и ушла в дальний угол столовой. А маме юркая шестерка с раздачи принесла новую миску каши с кубиком настоящего масла, оплывающим на вершине дымящего пшенного кургана. И мама без разговоров принялась кашу уплетать, не глядя особенно по сторонам, заедая и собственный страх, и нежданный успех. Маме все время хотелось есть. Потому что это мне хотелось.
Натка Звездочка тоже ела с аппетитом, потому что была розовой и кудрявой кормящей матерью двухлетнего Славика… а также плечистой и грозной рецидивисткой, промышлявшей на воле грабежом и разбоем.
Натка ела и поглядывала на маму с любопытством. И вот она спросила:
– Вы что такая смелая? Никого не боитесь?
И мама ответила, не поднимая головы:
– Никого.
Они продолжали есть кашу. А когда настала очередь жидкого и мутноватого чая, Натка вдруг еще спросила:
– И меня не боитесь?
Мама ответила:
– Пока нет. А что, надо бояться? – и подняла на Натку глаза от чая. Посмотрела в ее румяное лицо, заглянула в холодные ясные очи и в тот самый миг стала бояться.
А Натка помолчала чуть-чуть, подумала. И сказала:
– Посмотрим.
Она встала из-за стола и пошла не спеша к выходу в своих ватных стеганых штанах, облегающих могучие бедра. Соседки по столу переглянулись и со значением посмотрели на маму.
Маме вертухай указал место в третьем бараке. Здесь обитали «придурки» – шестерки, старухи-колхозницы, попавшие в лагерь по доносу соседей за украденное в поле кило гнилой картошки, проштрафившиеся кассирши сберкасс – много их было после отмены карточек и обмена денег… Барак был грязным и холодным, на ночь истопили печь, но дрова экономили. После отбоя к маме на нары присела уже знакомая девчонка с раздачи и зашептала скороговоркой, без знаков препинания, но с одышкой:
– Вам бы поосторожнее… вам темную… вам и до родов… Натка не спустит… ей нельзя – она козырная… вы бы того… в другой барак…
И ушла.
Тогда мама свернула свой тюфяк и одеяльце с подушкой, взяла узелок с одеждой и пошла из третьего барака в соседний. Там места не нашлось. Не нашлось и в следующем. И везде на маму смотрели по-разному, но одинаково пристально. В конце концов нужно же было где-то ночевать. Мама набралась храбрости и вошла в последний барак, из трубы которого сыпались искры веселого жаркого огня вместе с кудрявым, как волосы Натки Звездочки, дымком.