Однако охота на Шейлока, в истории которого столько незавершенного и неискупленного, не прекращается никогда. Офелия-Джейн, помешанная на евреях христианская жена Саймона Струловича, однажды видела, как Шейлок прихрамывая спускается по ступеням моста Риальто, держа в руке сумку якобы от «Луи Виттон», набитую часами якобы от «Данхилл». Они ужинали на берегу Гранд-канала: это был их медовый месяц, и Офелии-Джейн хотелось сделать для новоиспеченного мужа что-нибудь по-еврейски приятное (Струлович не рассказал ей, что отец вербально похоронил его накануне свадьбы – так никогда и не рассказал).
– Смотри, Сай! – воскликнула Офелия-Джейн, дергая его за рукав.
Струлович всегда очень трепетно относился к одежде, и привычка жены дергать за рукав его раздражала. Вероятно, поэтому у него ушла целая вечность на то, чтобы повернуть голову. Когда же наконец он поглядел туда, куда она указывала, смотреть было уже не на что.
В надежде, что видение повторится, жена таскала его к мосту каждый вечер – до самого конца свадебного путешествия.
– Ой гевальто[9] – мы опять на Риальто! – не выдержал он наконец.
Офелия-Джейн закрыла лицо руками. Как можно быть таким неблагодарным и несерьезным?! Со дня их свадьбы прошло всего пять дней, а она уже ненавидела эти его простонародные идишизмы. Они умаляли то величие, которое Офелия-Джейн прочила им обоим. Это она предложила поехать в Венецию – хотела вернуть Струловича к корням. Выбор вполне мог бы пасть и на Кордову. Офелия-Джейн вышла за него, чтобы приобщиться к трагической судьбе израильского народа, к бедствиям благородной латинской расы, а он со своими «ой гевальто» переносил ее прямехонько в вонючую балто-славянскую деревушку, населенную неотесанными мужланами с тупыми лицами.
– Только не говори, что я вышла за балагура! – взмолилась Офелия-Джейн на обратном пути в отель. Шагая рядом, Струлович чувствовал, как она вся дрожит, словно пятимачтовый парусник. – Только не говори, что ты остряк!
На площади перед церковью Санта-Мария Формоза Струлович остановился и привлек жену к себе. Он мог бы рассказать ей, что церковь построена в 1492-м – в том же году, когда евреев изгнали из Испании. Он мог бы шепнуть: «Поцелуй меня, дорогая. Поцелуй меня в знак примирения». И она бы поцеловала его, представляя, как он покидает Толедо вместе со слугами, как в последний раз молится в синагоге Ибн-Шошана – прямой, горделивый, не пожелавший отказаться от веры предков. Да, она бы запечатлела помадную звездочку на благородном челе своего чернобородого мужа-идальго. «Ступайте, господин мой! Не теряйте мужества, и да пребудет с вами Бог Авраама и Моисея. В свой срок я последую за вами вместе с детьми». Однако Струлович не сказал ничего подобного. Вместо этого, упрямо строя из себя шута, он дохнул ей в лицо селедкой, пельменями и борщом, безысходностью деревень, лишенных света и знания, и несуразными суевериями недалеких Мойше и Менделей.
– Торговец тесьмой Хаим Янкель, – начал Струлович, прекрасно сознавая, как мало ее позабавит такое имя, – жалуется представителю «Харродса»[10], что тот ничего у него не покупает. «Хорошо, – говорит закупщик, – пришлите мне столько тесьмы, чтобы хватило от кончика вашего носа до кончика пениса». Через две недели в «Харродс» приходит тысяча коробок с тесьмой. «Вы что, совсем обалдели?! – кричит в трубку закупщик. – Я просил столько тесьмы, чтобы хватило от кончика вашего носа до кончика пениса, а вы прислали целую тысячу миль!» – «Дело в том, – отвечает Хаим Янкель, – что кончик моего пениса остался в Польше».
Не веря своим ушам, Офелия-Джейн – хорошо сложенная, изящная и тоненькая, как мальчик – с ужасом уставилась на Струловича. Ее большие, пожалуй, даже слишком большие для маленького лица глаза превратились в два темных озера боли и изумления. «Такое чувство, – подумал, заглядывая в них, Струлович, – что я сообщил ей о смерти близкого человека».
– Вот видишь, – сказал он с раскаянием, – тебе нечего бояться: остряк из меня никакой.
– Хватит! – взмолилась она.
– Хватит о Польше?
– Не смей даже заикаться о Польше!
– Но, Офелия, моя семья…
– Твоя семья родом из Манчестера! Или, по-твоему, это недостаточно ужасно?
– Если бы я заменил Польшу на Манчестер, получилось бы несмешно.
– Мне и так несмешно! У тебя все анекдоты несмешные!
– А как же тот, в котором врач велит Мойше Гринбергу перестать мастурбировать?
Церковь Санта-Мария Формоза, должно быть, слышала немало вздохов, но немного среди них было столь же горестных, как вздох Офелии-Джейн.
– Я прошу тебя! – простонала она, сгибаясь чуть ли не пополам. – Я на коленях тебя умоляю: никаких больше анекдотов про твое хозяйство!
Она отшвырнула от себя это слово, точно настырные домогательства грязного, плохо пахнущего незнакомца.
– Хозяйство мне как детская забава[11].
Вот единственный ответ, который пришел ему в голову.
– Значит, пора перестать с ним забавляться.
Струлович продемонстрировал обе руки.
– В метафорическом смысле, Саймон!
Ей хотелось расплакаться.
Струловичу тоже.
Жена к нему несправедлива. Он? Забавляется? Как могла она до сих пор не понять, что в нем нет ни грамма забавного?
А это «хозяйство»… Почему она выбрала такое слово?
Еще и в медовый месяц…
Это прибежище скорбей, а не хозяйство. Предмет бесчисленных комических историй – единственно потому, что в нем нет ничего комичного.
Струлович процитировал ей Бомарше:
– Я тороплюсь смеяться, потому что боюсь, как бы мне не пришлось заплакать[12].
– Тебе? Заплакать? Да ты вообще помнишь, когда в последний раз плакал?!
– Я и сейчас плачу. Евреи, Офелия-Джейн, шутят, когда им не смешно.
– Тогда из меня получилась бы прекрасная еврейка, потому что мне тоже не смешно.
Когда матери видят, что сделали с их мальчиками, молоко скисает у них в груди. Юный Струлович, лавирующий между мировыми религиями, узнал о данном факте в саду на приеме, который давал праправнучатый племянник кардинала Ньюмена[13]. Сообщила ему об этом последовательница бахаизма[14] Евгения Карлофф – психиатр, специализирующийся на душевных травмах, полученных ребенком и его семьей в результате обрезания.
– У всех матерей скисает молоко? – уточнил Струлович.
– У значительного числа матерей с твоими религиозными убеждениями, – последовал ответ. – Тогда, кстати, понятно, почему они так нянчатся со своими сыночками – пытаются искупить двойную вину. Сначала позволили пролить кровь, потом лишили молока.
– Лишили молока? Шутишь?
Струлович был уверен, что его кормили грудью. Временами ему казалось, что до сих пор кормят.
– Все мужчины с твоими религиозными убеждениями считают, будто получали достаточно материнского молока.
– По-твоему, я получал его недостаточно?
Евгения Карлофф оглядела его с ног до головы.
– Точно сказать не могу, но подозреваю, что нет.
– Я похож на недокормленного?
– Едва ли.
– Тогда, быть может, на обделенного?
– Скорее, вовсе лишенного.
– Ну, это дело рук отца, а не матери.
– Ох уж эти палачи, которых мы зовем отцами! – сказала Евгения Карлофф, постукивая себя пальцем по носу. – Сначала увечат сыновей, потом мучают.
Похоже на правду, подумал Струлович. С другой стороны, отец любил смешить его забавными историями и неприличными анекдотами. А еще рассеянно ерошил ему волосы, когда они вдвоем шли по улице. Струлович сообщил об этом Евгении Карлофф, но она только покачала головой.
– Отцы не любят сыновей. По крайней мере, не в полном смысле слова. Они остаются за кулисами той извечной рождественской мистерии о вине и искуплении, начало которой сами же положили. Постоянно не у дел, постоянно обозленные, они пытаются загладить свою вину грубоватой лаской и забавными историями. Таковы горькие узы, связывающие их друг с другом.