Факультатив! Да школа «Сент-Освальдз» знавала времена, когда там все предметы преподавали исключительно на латыни! На латыни полагалось разговаривать даже на переменах, а за неправильное употребление падежей учеников наказывали тростью. Впрочем, должен признаться, так было задолго до моего поступления в «Сент-Освальдз». Но тем не менее, как они смеют?!
Следующие несколько минут я на все лады честил их обоих – и нового директора, и Боба Стрейнджа, – изрыгая проклятия на латыни, древнегреческом и англосаксонском. Заодно я проклинал и доктора Дивайна, который, несомненно, более всех выиграет от этого решения и который с презрением относился к преподаваемому мной предмету с первых же дней своей работы в школе. Мы с Дивайном оттрубили вместе немало – тридцать четыре года, если быть точным, – и за это время он достаточно ясно дал мне понять, что считает латынь не просто устаревшей и вышедшей из употребления, но, возможно, даже вредной, ибо она мешает воплощению в жизнь его тевтонских амбиций. Он если и не друг Стрейнджу, то, по крайней мере, его попутчик; и я подозреваю, что ссылка моего любимого предмета в разряд факультативных связана – как минимум отчасти – с его, Дивайна, влиянием. И все же id imperfectum manet dum confectum erit[13] – так, по-моему, мог бы выразиться Клинт Иствуд. Возможно, еще не все планы раскрыты и все еще может измениться, прежде чем тому или иному из нас придется повесить свое ружье на стену.
В двадцать минут одиннадцатого я снял с бронзового крючка свою мантию, висевшую за дверью набитого всякой всячиной шкафа. Двадцать лет назад все преподаватели были просто обязаны носить в школе мантии. Теперь же я продолжаю эту традицию практически в одиночку. И все же академическая мантия способна скрыть множество грехов – меловую пыль, пятна от чая, сборник поэм Вергилия, спрятанный, чтобы было чем заняться на скучном собрании. Вряд ли, впрочем, именно это собрание будет таким уж скучным, думал я, когда, напялив свою потрепанную старую мантию, тащился в учительскую. Мне хотелось прийти туда заблаговременно, чтобы успеть подкрепиться чаем с шоколадным печеньем перед первым в триместре директорским брифингом.
К моему удивлению, в учительской было уже полно народу. Любопытство, я полагаю. Вообще-то, там становится попросту тесновато, если преподаватели собираются все вместе, но сегодня явно никому не хотелось пропустить возможность занять местечко поближе к арене.
Мое любимое кресло, к счастью, оказалось не занято. Второе слева, прямо под стенными часами, развернутое под удобным углом в шестьдесят градусов. За те годы, что я бездельничал с умным видом на собраниях в учительской, на сиденье этого кресла так четко отпечатались очертания моей задницы, что потребовалось бы нечто большее, чем смена директора, чтобы изменить запечатленный на мягкой подушке рисунок моей пятой точки. Я налил себе чаю и уютно устроился в уголке, держа чашку в руках.
Как оказалось, Эрик Скунс успел прийти даже раньше меня. Эрик не только мой коллега, с которым мы вместе работаем уже более тридцати лет, но и мой друг детства; и он, кстати сказать, полностью разделяет мои опасения относительно политики нового руководства школы; впрочем, он находится в более выигрышном положении, чем я, поскольку преподает современный язык и любит это подчеркивать – особенно когда чувствует себя неуверенно, хотя, честно говоря, состояние неуверенности свойственно ему почти постоянно.
– Доброе утро, Стрейтли.
– Доброе утро, Скунс.
Прожитые годы, разумеется, оставили свой отпечаток на внешности каждого из нас, но в Эрика Скунса они вцепились, как морские древоточцы в обшивку старого корабля. Тот мальчик, с которым я подружился в одиннадцать лет, – тогда он был маленький, достаточно сообразительный, чтобы с легкостью выдержать школьный год, и достаточно озорной, однако мгновенно улепетывал, стоило ему почувствовать возможные неприятности, – теперь превратился в сущего бронтозавра, огромного, медлительного, словно застрявшего на полпути к посту центуриона. У теперешнего Скунса лиловый нос пьяницы и пугающая привычка устрашающе хрипеть и сопеть, поднимаясь по лестнице. Шустрый озорной мальчишка превратился в зануду, воспринимающего любую неудачу как наказание свыше; в мрачного, даже желчного, типа, который уверен, что жизнь его обокрала, лишив удовольствий (вопрос только, каких именно?), а успехи друзей воспринимает как собственные поражения. Старая задница! И все-таки я его люблю; надеюсь, что и он меня тоже.
– Как отпуск, Стрейтли?
Столько лет прошло, но он по-прежнему обращается ко мне по фамилии – ведь именно так все мы обращались друг к другу в школе полвека назад.
Я уклончиво пожал плечами.
– Вообще-то, летние каникулы никогда не доставляли мне особого удовольствия. Отпуск приносит чересчур много стрессов.
Эрик осторожно на меня глянул, но в его глазах сквозило явное превосходство.
– Вот уж никогда бы не подумал, что ты способен испытывать стрессы. И уж точно не с такой учебной нагрузкой.
Эрик воспринимает мое «жидкое» расписание с малым количеством учебных часов, небольшими группами учеников и явным прицелом на поступление в Высшую школу как некое приятное хобби или даже как бегство от реальных трудностей, связанных с преподаванием современных языков. Опираясь на подобную точку зрения, он умело притворяется, будто постоянно перерабатывает, хотя не является даже классным наставником, и каждый раз требует еще пять дополнительных часов в неделю, тогда как мне приходится всячески изворачиваться, чтобы успевать и детей учить, и домашние задания проверять, и с родителями учеников отношения выяснять. В течение первых десяти лет своей карьеры Эрик все же пару раз соглашался стать классным наставником, но проявлял при этом полное равнодушие к своим подопечным; теперь он и вовсе отказывается от подобной нагрузки, а меня, пожалуй, даже презирает за то, с какой любовью я отношусь к моим воспитанникам. Он считает, что любить этих мальчишек не за что, что такое чувство вообще неприемлемо для взаимоотношений ученик/учитель и, мало того, способно в один прекрасный день привести к беде. И все же сердце у него доброе, хотя он это старательно (и, кстати, довольно плохо) скрывает за внешней грубоватостью и ворчливостью.
– Ты уже видел кого-нибудь из новичков?
Вопрос далеко не праздный. В прошлом году мы лишились многих преподавателей, включая заведующего нашим филологическим отделением, которое в итоге оказалось практически обескровлено; на поле боя остались только наша «Лига Наций» (это команда муж и жена, причем оба отличаются невыносимым самодовольством и чопорностью), Эрик, Дивайн, Китти Тиг и, разумеется, я сам.
Эрик раздраженно запыхтел – это был явный признак общего недовольства сложившейся ситуацией. По-моему, он все же метил на место заведующего кафедрой, хотя ему скорее подошли бы мечты о скорой пенсии. Впрочем, Эрик – типичный представитель старой школы, а потому находит повышение Китти Тиг абсолютно неестественным. В наше время женщины служили секретаршами, уборщицами или заведовали столовой. А теперь женщина стала начальницей Эрика – о, это в корне противоречило всем его принципам!
– Наша школа уже вполне могла бы называться женской, – мрачно заявил он. – На кафедру французского взяли еще двух преподавательниц. Так оно в итоге и бывает, когда командовать начинает женщина.
Я продолжал пить чай, предпочитая воздерживаться от комментариев. Мужчины среди дипломированных преподавателей иностранного языка в школе встречаются столь же редко, как в природе – зубастые куры-несушки. И потом, я совершенно не сомневаюсь, что Китти, человек здравомыслящий, прекрасно знала, кого берет на работу. Однако, боюсь, появление у нас на кафедре еще двух преподавательниц вполне может вызвать взрыв сквернословия и всевозможных грубостей со стороны кое-кого из моих коллег – во всяком случае, наш казначей (который считает себя весьма остроумным) вряд ли сумеет воздержаться от комментариев на сей счет.