Родители садились в третий вагон паровика с клепаными боками и, проезжая по мосту, с которого просматривался наш участок – погреб, мачта с вымпелом, тронувшиеся в рост клены, каркас времянки, – махали из окон: отец фуражкой с белым верхом, мать – платочком. Паровоз, дымя трубой и застилая поляны желтым дымом, вез родителей к Ленинграду, где на месте рухнувших домов еще стояли фанерные фасады с нарисованными окнами, и власть в семье переходила к старшему брату Брониславу, который в то время готовился поступать в Высшее арктическое морское училище. Он великодушно отправлял мелюзгу досыпать и шел с Феликсом рыбачить на залив или озера.
Выспавшись, младшие братья брались за огород и поджидали прихода братьев с уловом и грибами.
По воскресеньям отец строился. Белели свежими срубами соседские дома, качались в гамаках вездесущие дачники, и в пятнистых сарайках хрюкали поросята. Попробуй отличи свой материал от чужого, если возили с одного места… Отец посвистывал и заигрывал с матерью, хлопотавшей у дымившего очага: «Шура, ягодка моя, балкон будем делать?» Он брал каску с гвоздями и шел приколачивать доску, которую Броня с Феликсом уже прилаживали к стене.
– Обязательно, – подыгрывала ему мать и громко добавляла: – Мне посоветовали в Москву написать, товарищу Сталину. Тогда быстро найдут, кто из нашего леса дом построил.
– Ну ладно, ладно, – понижал голос отец. – Не пойман – не вор. Успокойся. Смотри, какая погода чудная.
– Успокойся… – помешивала крапивные щи мать. – Если бы даром досталось, а то ведь ссуду брали. А кое-кто за наши деньги особняки отгрохал и дачников пустил. Нет, я напишу!..
…Отец погасил ссуду к пятьдесят шестому году. Десять лет семья возвращала деньги за материал, украденный зимой сорок шестого года. Но выплатили честь по чести – есть справка…
Когда при заполнении анкеты в военкомате я сказал, что мой отец родился в Санкт-Петербурге, пахнущий одеколоном лейтенант посоветовал мне не выпендриваться и не разводить здесь белогвардейщину.
Я сказал, что из прошлого, как и из песни, слов не выкинешь: отец появился на свет не в Ленинграде, не в Петрограде, а в Санкт-Петербурге. Именно так в 1904 году назывался наш город.
– В военном деле нужна точность, – добавил я.
Лейтенант окинул меня долгим надменным взглядом и записал: «Ленинград (Санкт-Петербург)».
– Живой еще? – макнул он перо в чернильницу.
– Кто?
– Родитель. Четвертого года рождения все же…
– Отец жив, – покраснел я. Сзади, у стендов гражданской обороны, хихикали раздетые до трусов одноклассники, и я стеснялся пенсионного возраста своего отца.
– Ну вы даете! – смачно сказал лейтенант. – У меня батя двадцатого года рождения. Детей надо делать в молодости…
Я промолчал.
– Мать?
– Умерла, – негромко сказал я. – Два года назад, в шестьдесят четвертом.
Лейтенант неодобрительно покрутил головой. Потом он долго скрипел пером, внося в карточку годы рождения и места работы двух братьев и двух сестер, и нетерпеливо поглядывал на меня.
– Все? – поставив точку, с тревогой спросил он. – Больше никого нет?
– Никого.
– Ну вы даете!..
Санкт-Петербург так и остался в моей воинской анкете. Из песни слов не выкинешь.
Отец помнил Октябрьскую революцию так же, как я помню полет Гагарина. Хорошо помнил. Ему только что исполнилось тринадцать лет.
Когда полетел Гагарин, мне было двенадцать. Я видел по телевизору, как он спускается по трапу самолета и идет по ковровой дорожке.
Отец родился за несколько недель до Кровавого воскресенья. Я – в середине века. Между нашими днями рождения легли две мировых войны и три революции.
Когда акушерка на Обводном канале хлопнула меня по синей попке и я, впервые хлебнув воздуха, закричал тоненьким голоском «у-а! у-а!», отцу было уже сорок пять. Я был его седьмым ребенком и восьмым у матери.
До меня так же пищали, глотнув ленинградского воздуха, пять моих братьев и две сестры. Они пищали в разные периоды нашего государства: «после революции», «до войны» и «во время войны». Я пискнул «после войны». По нам можно изучать историю; у нас длинная семья.
Мы строим дом.
Мы приезжаем в субботу утром, затапливаем печку и быстро натягиваем дачные обноски. Феликс, в рваном сомбреро и ватнике, выводит нас на улицу и для порядка пересчитывает. Краснеют клены вдоль покосившегося забора, вянет трава, прибитая ночными заморозками, и мелкий дождик моросит по крыше.
Предполагается, что новый дом встанет на месте старого. Но старый решено пока не трогать, а лишь охватить фундаментной траншеей по периметру, а когда вырастут стены нового, – разобрать. Так вернее.
Пока мы сломали только верандочку, в которую уперлась траншея. Веранда долго раскачивалась, скрипела и наконец рухнула, выдохнув в морозный воздух облако пыли. «Ну все, – сказал Феликс, – назад пути нет». И, присев в сторонке, долго курил, прищурив глаза.
Мы разбираем доски и отрываем от порушенных стен листы толстого картона. На обратной стороне листов – круто бегущие графики 1953 года; отрывая, я рассматриваю их.
Удилов с остервенением лупит обухом топора по доске. «Ах ты, зараза! – тяжело дышит он. – Такое старье, а сопротивляется. Гнилуха…»
Мне не нравится, как он неуважительно отзывается о веранде. Но я молчу.
– Расколешь! – предостерегает его Молодцов.
– И хрен с ней! – разгибается Удилов и смотрит на Саню. – Все равно на дрова.
– Никола! – выбрасывает папиросу Феликс и поднимается. – Хорошие надо складывать отдельно. Не халтурь!..
Я отрываю очередной лист картона, и из-под него что-то падает на землю.
Деньги! Две огромные, еще хрустящие бумажки по пятьдесят рублей. Ого!..
Мы расправляем их и рассматриваем. Да, были денежки. Удилов начинает вспоминать, что можно было купить на одну такую деньгу.
– Батина заначка, – усмехается Феликс. – С гонорара припрятал и забыл. У него такое бывало: гонорар получит, накупит нам подарков, матери деньги отдаст, заначку спрячет, а утром ходит по дому – во все углы заглядывает. Не помнит, куда сунул. «Феликс, я тебе вчера деньги не давал? А Верке? Поди выясни потихоньку. Только Надьку не спрашивай, та сразу продаст». А мать Надьку и подсылала за батей следить. Одно слово – милиционер. Ее и во дворе так звали.
– Майор Пронин ей в пометки не годится, – соглашается Молодцов.
Даже сейчас, когда мы без дураков строим дом, вкалываем, Надежда все равно шастает сюда с проверками. Четверо бесконтрольных мужчин на даче внушают ей подозрения. То какие-то тапочки ей забрать надо, то приготовить нам яичницу, то библиотечную книгу забыла… А потом обзванивает наших жен и докладывает.
– Да, Саня, жизнь у тебя не сладкая, – сочувствуем мы Молодцову.
– Что ты! – соглашается младший зять. – Двенадцать лет, как под колпаком у Мюллера!
Саня взваливает на плечо бревно и добродушно сокрушается, что его – орла и тамбовского волка – так быстро окрутила какая-то ленинградская пигалица. «Я тогда и глазом моргнуть не успел», – Саня разворачивается – мы с Феликсом едва успеваем пригнуться.
– Идиот! – ворчит Феликс, выпрямляясь. – Чуть родню не зашиб. Бугай тамбовский…
С Тамбовом у нас, можно сказать, кровная связь. И Молодцов не обижается на бугая. Тем более ни на бугая, ни на волка он ни с какой стороны не похож. Просто крепкий парень.
– Нечего стоять, разинув рты. – Молодцов только сейчас догадывается, в чем дело. – Никакого понятия о технике безопасности…
В Тамбове родилась наша мать. Отец приехал в Тамбов, женился на ней и увез в Ленинград. Через много лет история некоторым образом повторилась. Родилась Надька, она выросла, приехала в Тамбов, чтобы ухаживать за заболевшей тетей, и пошла в аптеку. Там ее увидел Молодцов – он покупал бодягу после первенства города по боксу. «Ничего себе, – подумал Молодцов, – какая симпатичная». И выследил, где она живет. Они поженились и приехали в Ленинград.