— Третья бригада плохо справилась с работой, — продолжал докладчик. Организация труда и дисциплина были не на высоте. Хорошо работала бригада только до апреля, пока бригадиром был Петр Пинтезов.
— Раз человек хорошо работал, зачем с должности сняли? — крикнул кто-то из середины зала, и многие подхватили: «Верно, верно, за что человека наказали?»
— За хлопок!
— Так он же был прав!
Марко Велков приложил палец к строке, на которой остановился, и ответил:
— Имейте терпение, дойдем и до этого.
Он опять склонился над докладом и, сказав несколько слов о работе бригады, начал давать характеристику Петру: работящий, способный, справедливый, но иногда все по-своему делает, знать ничего не хочет…
Присутствующие оглядывались, глазами искали Петра. Ему стало душно. Ворот рубашки врезался в шею и душил его, он весь вспотел. Зал поплыл у него перед глазами. «Что со мной! — подумал он. — Неловко ведь, люди могут заметить. Человек ничего плохого не говорит обо мне». И он снова потерял способность видеть и слышать. Прошло довольно много времени. Вдруг все хором заговорили, заскрипели стульями, зашумели.
— Перерыв!
Как гора свалилась с плеч. В дверях он столкнулся с кем-то, оба взглянули друг на друга — дядя Коля, Нонкин отец. Петр невольно кивнул головой, глупо ухмыльнулся. Дядя Коля посмотрел на него сурово и отвернулся. По этому холодному взгляду Петр понял: ненавидят его Нонкины родные, видеть его не желают. Он вышел на улицу, где нетерпеливые курильщики оживленно обсуждали доклад председателя. Петр, не решаясь подойти к ним, отошел в сторону. Ему неловко было показываться людям на глаза, никогда еще он не чувствовал себя таким одиноким. Немного поколебавшись, пошел вниз по улице, но, не пройдя и полдороги, увидел женщину с коромыслом через плечо. Это была Нонка. Он узнал ее по походке и красной косынке. Она шла с опущенной головой, легко и быстро. Одной рукой она придерживала коромысло, другой свободно размахивала. Все ясней становились черты ее лица — глаза, брови, губы; ее черные глаза, прежде смотревшие на него открыто и ясно, с глубокой любовью; ее смуглый лоб с изогнутыми бровями; алые губы, шептавшие ему слова любви. Петр остановился посреди улицы, стал ждать ее. Нонка шла, не замечая его. Только, подойдя вплотную, подняла глаза, взглянула на него и сделала шаг в сторону, как бы желая пройти мимо. Петр схватил коромысло.
— Постой, куда это ты торопишься?
Она втянула голову в плечи, стала будто меньше ростом, побледнела, губы вздрагивали, как у испуганного ребенка. И рука, которой она держала коромысло, дрожала.
— Ну что? Довольна теперь? — сказал Петр, смотря на ее побледневшее лицо.
Нонка молча отвела глаза в сторону.
— Что ж, довольна, что сбежала от мужа и опозорила его на все село? — спросил Петр, и в его голосе прозвучали нотки раздражения и уязвленной гордости.
Он думал, что при встрече с ним Нонка заплачет, раскаиваясь в своем поступке. Но она молчала. Глаза ее были сухи, а на лице, немного смущенном, была твердая решимость. Это выражение решимости еще сильней задело его самолюбие, и он, вместо того, чтобы говорить совершенно спокойно и самому раскаяться во всем, сказал обиженным голосом, в котором звучала неприязнь:
— Обманулся я в тебе! Ты оказалась легкомысленной, ветреной женщиной!
Он ожидал, что после этих слов Нонка, с покорностью любящей женщины, молча возьмет его за руку и пойдет вслед за ним. Но она посмотрела ему прямо в глаза и побледневшими губами прошептала тихо и твердо и, как ему показалось, холодно и отчужденно:
— И я обманулась в тебе!
И пошла.
Эти слова больно задели его. На миг он почувствовал слабость во всем теле, страшную пустоту, острую боль, опустошавшую душу, понял, что вырвала она его из своего сердца.
— Постой! — крикнул он и, услышав свой беспомощный голос, почувствовал себя глубоко несчастным, униженным. Гордая злоба пощечиной хлестнула по лицу, и он, весь дрожа, еще раз крикнул ей вслед:
— Стой, я тебе говорю!
Нонка шла не оборачиваясь.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Снова наступила весна.
Деревья ожили за одну ночь, и с их почерневших, измученных ветвей полились прозрачные слезы облегчения. Воздух наполнился нежным ароматом влаги, с юга подул теплый ветерок. Небо прояснилось, горизонт отошел вдаль. Все ожило. Воробушки, эти несчастные пасынки зимы, невообразимым писком возвестили приход весны. Они пригладили взъерошенные перышки и с раннего утра до позднего вечера оглашают своим чириканьем дворы и сады. Волы и коровы уже не тащатся на водопой, еле передвигая ноги, не скребутся о плетни — они носятся по дорогам, задрав хвосты, пьют из растаявших корыт у колодцев, сплетаются рогами, сначала будто пробуя, на месте ли они, а потом, пыхтя и вытаращив синеватые глаза, стоят сцепившись до тех пор, пока не придут хозяева, не разнимут их. Лошади стали пугливы и капризны. Раньше их водили на водопой табуном, теперь — по паре на человека. Да и то, случается, убежит какая, найдет себе пару, фыркнет, лягнет и мчится. И всего пугается — дерева, забора, человека — мчиться задрав голову, раздув ноздри, таща за собой поводья. Конюх злится, ругается, но, поймав ее в конюшне, увидев белый пар, подымающийся с лохматой спины, ласково потреплет ее, оботрет пучком соломы и долго любуется ею.
А по ночам поет капель. Послушаешь ее тихую, монотонную песню, помечтаешь и уснешь крепким, спокойным сном. Снится синее, как фиалка, небо, распустившиеся цветы, зеленые луга. Среди поля расцветшая груша, а на ней поют птицы. Под грушей тропинка вьется, длинная, нет ей конца; а по обе стороны тропинки густая пшеница. Идешь без шапки, распахнув рубашку, размахиваешь руками, и руки касаются крупных колосьев. Хочется идти далеко-далеко, но вдруг, утомившись, сядешь на мягкую, пеструю межу, вдыхаешь запах хлебов и трав, мечтаешь, а над тобой, невидимые в небе, поют в любовной неге жаворонки.
Крепко уснешь, если на душе у тебя спокойно. А когда на душе мрак, когда ноет сердце, разве заснешь под песнь капели? Она гонит сон, безжалостно отдается ее монотонный, ровный стук в воспаленном мозгу. Хочется встать и уйти в темную ночь, и идти, идти, идти, ни о чем не думая, не разбирая дороги. Но куда пойдешь? Куда убежишь от тоски? Она проникла в тебя, как талая вода проникает в землю.
Так Петр проводил ночи, без сна, в полусне. А утром спешил на работу, радуясь, что вырвался из черных цепких когтей ночи. В начале Петр чувствовал себя чужим в бригаде, но постепенно к нему вернулось его прежнее самочувствие. «Чего, мне, собственно, стесняться! — говорил он себе. — Не украл, не убил. С женой могу и поссориться и разойтись — мое дело!..» Так он старался приучить себя к мысли, что в его жизни ничего трагичного и обидного не произошло, что бы ставило его ниже других, отделяло бы его от людей. Но любовь его к Нонке мучила его с прежней силой, в особенности, когда он оставался один. А он всегда был один. Он сторонился людей, так как знал, что они судачат о нем на каждом шагу и ждут с затаенным любопытством, что будет с ним и Нонкой. Петр и раньше был мнителен и честолюбив, теперь же он стал еще и подозрителен. Ему все казалось, что все из его бригады следят, как он работает, куда ходит, с кем встречается, и шушукаются за его спиной. Ждут только, чтоб в чем ошибся, чтоб попрекнуть его. По улыбкам, из разговоров он понял, что они на Нонкиной стороне и осуждают его. И он еще больше начинал сторониться и ненавидеть их.
Вскоре правление отменило наказание, и его снова назначили бригадиром. Но это не обрадовало Петра. Не было в нем прежнего пыла, прежней страсти к работе, что не давала ему покоя, заставляла вставать чуть свет и звать людей в поле. Он по-прежнему работал добросовестно, по-прежнему был строг и требователен, но строгость его была мрачной, гнетущей. Теперь всякая неурядица не только возмущала его, но и озлобляла. Часто, вместо совета, с языка срывалась грубость или ругань. Однажды, в разгар сева, он поругался с лучшим работником бригады — Костадином Бозуковым. Вышел он утром по старой привычке поднимать людей на работу. Костадин стоял у сарая, задумавшись о чем-то.