На пристани вечером он мне сказал: спасибо, Колмэйн, за прогулку. У меня прямо будто десять лет с плеч долой. Я за тебя помолюсь. Что ж, говорю, дело ваше. А он посмотрел на меня эдак печально и пошел прочь, понурив голову, будто даже и забыл, что на руке у него связка рыбы болтается. Мне его жалко стало, только и всего.
Я, помню, тебе раньше говорил, что Фионан Муртаг уж если скажет, так не в бровь, а в самый глаз. На участке рядом с нами семья одна жила, по фамилии Кунингэм. Всего-то их было хозяин да хозяйка. Они совсем уже в летах были, когда родился у них сын. Назвали его Джон. Парень он был никудышный. Верно, оттого, что был он у них единственным и появился так поздно, они вообразили о нем невесть что. Мать в нем души не чаяла. Стоило ему чихнуть, как она уже укладывала его в постель и резала курицу — ему в бульон. Она с ним прямо до глупости доходила. Да разве кто станет ее винить? Отец его был человек хороший, тихий был человек. Он делил лодку еще с одной семьей. Он не вернулся домой после той бури. Сын в тот раз с ним не поехал, хоть и был в полном здоровье. Потом мать объясняла, что у него была головная боль, хотя люди знали, что просто он страдал с перепоя. Так или иначе, но он остался в живых, а отец его погиб', и большинство у нас считало, что следовало бы наоборот. Но, понятно, мать смотрела иначе. Она говорила, что денно и нощно бога благодарит за эту головную боль, потому что от смерти спасла. Ну так вот, Джон ленивый был. Не много она видела от него помощи. Работу в поле он считал для себя непосильной и как раз тогда, когда мать больше всего в нем нуждалась, взял да и уехал. Говорили, будто в Англию. Никакой радости она от него не видела, лишь слезы одни. Она не вылезала с почты, все ждала от него писем. Он же ей писал только, чтобы денег попросить. Мы это знали, потому что после каждого письма она переводы ему делала. Богатой она не была, и приходилось, значит, всем нам украдкой помогать ей с работой на участке, так что бедная Маргарет вообразила даже, что это добрые феи по ночам ей грядки вскапывают. Ее у нас любили, и даже если кое-кто и считал, что глупо она сына воспитала, то насчет материнских чувств ее все отзывались похвально, потому что в наше время это тоже редкость.
Она померла. Похворала, похворала и померла. Поганец даже приехать не потрудился, хоть ему и писали. Он даже на похоронах не был. Когда он, наконец, заявился домой, ее уж давно схоронить успели. Одет он был не по-нашему. Болтал, что женился на богатой, на дочери фабриканта. Болтал, что не знает еще, продать ли ему дом или оставить, чтоб иметь дачу, не хуже людей. Денег он не считал и угощал всех в трактире направо и налево. Мы еще думали, что его матери эти деньги очень при жизни кстати пришлись бы, да чего уж там теперь. Если дурак деньгами сорить желает, охотники их подбирать всегда найдутся. Смотрел он на всех на нас так, будто мы ему неровня, и уехал, очень даже опечаленный нашей участью, тем то есть, что нам приходится спину ломать на каком-то безвестном островишке.
Вот тут-то Фионан и высказался. Есть, говорит, на свете муха такая чудная — филомин называется. Выводится она в навозе и живет в навозе, а в один прекрасный день вдруг возьмет да и взовьется под небеса. И летает она высоко, выше орла, выше даже жаворонка, а потом начинает падать, и падает камнем, и шлепается прямо в навоз, да там и пропадает. Так вот, с тех пор бедного Джона у нас иначе как Филомином больше уж и не называли.
Кунингэмовский участок зарос сорняками. Больно смотреть, когда такое творится на острове, где земля на вес золота. Я нет-нет ходил туда полоть сорняки, чтоб они на мой участок не перебросились. Потом, в один прекрасный день, Филомин воротился.
Он привез с собой троих детей. Старшей девочке было десять лет, второй — восемь и мальчику — четыре. Занятные детишки. У них были несуразные английские имена. У нас от этих имен языки заплетались. Звали их Оливия, Присцилла и Кортни. Интересно, что дети они были просто замечательные, и все у нас тут их, как родных, полюбили. Разговаривали они на самом что ни на есть настоящем английском языке, а по-ирландски не знали. Ирландский-то им, конечно, нужно было учить, потому что остальные дети в школе по-английски мало что понимали. И до чего ж потешно было иной раз смотреть, как взрослые люди разговаривали с этими ребятишками, выкрикивая ирландские слова и тыча пальцем то на один предмет, то на другой! Очень уж всем хотелось, чтобы они выучились поскорее. Мы потом узнали, что мать их англичанка была, да только, конечно, отец ее вовсе богатым не был, а вроде нас перебивался. В скором времени эта самая англичанка, у которой хватило глупости выскочить за Филомина, народила ему семерых детей. Четверо из них померли. А потом и сама она померла. Не больно-то хорошо Филомин с ней обходился. А чего другого ждать от молодца, который на похороны родной матери приехать не удосужился?
Олив — это чудо что за девчонка была. Ты б видел, как она домишко их снаружи и внутри разделала. Она столько работала, что любого мужика могла за пояс заткнуть. Самой от земли не видать, а гордости-то, гордости что было! Ей, видишь ли, помощь не нужна, сама управляется. И папочка уж так-то ей во всем помогает. В Филомине она души не чаяла. И чем только таких мужики женщин привораживают? Тут у нас на острове многие парни в затылках скребли — все секрет этот разгадать старались, да так и не разгадали. Он немножко земли обрабатывал, — сеял ровно столько, им всем с голоду не пропасть, и сена запасал на пару телят. И все то он делал не по-людски, да в последнюю минуту. Продав какую-нибудь скотину, он напивался. Во хмелю был буен. Наши почти все его сторонились, потому что у них руки чесались поучить его уму-разуму, но больно уж они детишек его любили и боялись их расположение потерять.
Ну вот, а теперь можно и про тот октябрьский вечер рассказать. Было тепло и тихо. Выдается иногда такой октябрь. Было темно — луна еще не взошла. Я сидел на ограде своей и трубочку покуривал. Иногда у нас с Катрионой до того доходило, что сил моих больше не было. И тогда я прочь из дому шел. Молчание меня донимало. Бывает, что двое людей молчат по-хорошему. Сам, поди, знаешь. Молчишь, а сам чувствуешь, что другой тебя и без слов понимает. А бывает такое молчание, что не приведи бог. Вот так у нас в тот вечер было. Сидел я, значит, на ограде. Кунингэма дом был от меня в полусотне шагов, не больше. В отворенную дверь мне было видно все, что у них делается. Я будто представление в театре смотрел. Эта Олив, ну, просто ни минутки на месте не сидела. Я видел, как она накрыла на краешке стола для младших и покормила их, потом присела и поела сама, потом послала их умываться, присмотрела, чтоб они в ночные сорочки переоделись, потом засветила свечу и повела их наверх, в комнату. Там она с ними немного побыла, а потом спустилась вниз, посуду помыла, пол подмела. Девочка она была высокая, щупленькая, с худенькими ручками и ножками, с худеньким личиком, большеглазая, с тугими косками. Я подумал, вот же счастье, наверно, такую дочку иметь! И еще я подумал, что, какой бы он там ни был, Филомин, но не может он не понимать, что она за золото.
На материке в тот день ярмарка была. Филомин туда ездил. Мне на этот раз продавать было нечего. Он же вместе с другими нашими подрядил торфяник для перевозки скотины. Теперь он назад возвращался. Ему уж давно пора бы дома быть, да разве мог он мимо трактира пройти? Сначала я услышал, что он с песнями по улице идет. Голос у него был препоганый — скрипучий такой, как у коростеля. Затем он показался на дороге. И тут что-то меня дернуло присесть за оградой, так что меня видно не было, а сам я мог следить за ним. Сам знаю, что не больно-то красиво это вышло. Огонек трубки я на всякий случай ладонью прикрыл. Он прошел мимо, распевая, и выписывая кренделя, и чему-то посмеиваясь. Росту он был хорошего, только жиру лишнего нарастил.
Я опять сел на прежнее место и продолжал наблюдать за ним. Мне жалко было маленькую Олив. Каково ей, бедной, когда отец в таком виде домой заявляется! Однако она не сробела. Она встретила его в дверях. Он что-то крикнул, потом обнял ее, приподняв от земли. Это мою-то красавицу! Мне вчуже противно стало. Потом поставил ее на землю. Я видел, как он уселся за стол. Для него было уже накрыто. Некоторое время он сидел, уронив голову на руки. Она вывалила на стол картошку и поставила перед ним тарелку. Я знал, чем она его угощает — грудинкой с луком. Руки его плохо слушались. Он взял нож и вилку. Что-то ему не понравилось. Он начал орать, тыча в свою тарелку. Слов я не мог разобрать. Потом схватил тарелку и шваркнул об пол. Я слышал, как она разбилась. Я видел, как Филомин разевает рот. Он привстал и стукнулся головой о керосиновую лампу, висевшую на стене. Это, видно, его совсем взбесило. Он протянул к лампе руку, сорвал ее с гвоздя и кинул. Свет погас. Был и не стало. Будто сон на полуслове оборвался. Я аж позеленел от злости. От злости меня прямо распирало.