Елена КАТАСОНОВА
Ax, кабы на цветы - да не морозы...
Три года, как выяснилось, - это много, столько всего в эти годы вместилось, что бы там ни говорили соседки: что жизнь летит, что еще недавно (подумать только!) Митька, мой сын, копался в песочнице и однажды сыпанул себе песком в глаза, и так он плакал, бедняга, так плакал! А теперь вот привел в дом жену, и как же ты, Танечка, жить-то будешь: сама ведь еще не старая, можно сказать, молодая! А я и в самом деле еще не старая, можно сказать, молодая, как большинство из нас - работающих, интеллигентных, подтянутых, давным-давно разведенных сорокалетних женщин. Разведенных по самым разным вроде причинам, а на самом деле-то по одной: утомились мы без любви к тридцати с чем-то годам, не выдержали банального открытия - нет ее больше, улетела от нас, испарилась, измучилась в огромном неустроенном городе и, никому ни на что не жалуясь, не стеная и ни к чему не взывая, вздохнула и умерла. Бодрый, заманчивый и лукавый секс мгновенно ее заменил, усмехаясь, встал на освобожденное любовью место, молодежь радостно встрепенулась, закружилась, задергалась, завопила под усилители нечто дикое, невообразимое, оставив тоску о любви нам, старикам, нам, сорока-с-чем-то-летним, нам, уходящему поколению, с его иллюзиями, глупостями и надеждами, несмотря ни на что.
Вот и я развелась, когда Митя мой был еще во втором классе, а Лешка, муж и отец, вдруг заскучал, закапризничал, стал орать на сына за двойки, ворчать на меня за невкусный суп, потешаться над моей работой: "Женщина-архитектор - это же сапоги всмятку!
Да г у вас мозги по-другому устроены!" И даже когда наша группа с блеском защитила проект и я получила свою первую большую премию, благоверный мой все равно не смягчился.
- Подумаешь, премия! Чем над чертежами сидеть, лучше б капусту квасила: то же на то бы вышло.
А то мотаешься как дурак по базарам...
И тут меня как ударило: да ведь мы не любим Друг друга, давно не любим, а всякая там капуста, Митькины двойки, мой суп и его стоптанные домашние тапки, раздражавшие меня до слез, - все это семечки, ни при чем.
Я поняла это сразу, вдруг, совершенно не подготовленной - не было у нас ни скандалов, ни ссор - репетиций развода, - и так мне стало страшно, что и сказать нельзя! За себя, за Митю, за все, что ждет впереди: еще одна одинокая женщина, - 'да к тому же с ребенком, с мальчиком (а мальчику в особенности нужен отец), бедняга Лешка, смешной, неказистый, до ужаса невоспитанный - лет пять учила подавать моим подругам пальто... Кому он нужен такой и куда же его девать? Ведь нашу халупу в двадцать семь, с совмещенным и без кладовок даже не разменяешь.
Мне стало холодно, потом жарко, потом снова холодно, и я не знала, что с этим холодом и с этой жарой делать. Я бросилась за спасением в душ, в наш убогий совмещенный узел, в котором из-за этой унизительной совмещенности не было принято запираться. Но ожесточенно и вызывающе я дернула вверх ручку двери и заперлась назло всем - ничего, потерпят! - а потом стояла и стояла под барабанящими колючими струйками, оглушенная рухнувшей на нас бедой, потрясенная безвыходностью нашего общего - всех троих! - положения.
Горячий, холодный, огненный, снова холодный, почти ледяной... Я вышла, преисполненная решимости сражаться со своей и его нелюбовью. Сражаться и победить.
Ах, какая я была наивная - тогда, в мои тридцать лет! Я купила на двадцать третье шикарный французский одеколон - были тогда в продаже и, представьте, без очереди по причине бешеной, как нам казалось по тем временам, дороговизны, - я устроила что-то вроде праздника, хотя ни в его, ни в моей семье сроду не было профессиональных военных, мы пригласили единственных наших общих друзей - - одинокие мои подруги почему-то донельзя раздражали Лешу, - расставили на столе бутылки и всякую снедь - я сготовила даже салат оливье - - и стали пировать и веселиться, включив телевизор неизменную опору невеселых нынешних посиделок.
Мелькали хромовые сапожки лихих армейских ансамблей, мощно гремели военные хоры, певица с переброшенной на высокую грудь длинной косой пела что-то народное, и можно было не смотреть друг на друга, а уставиться в мерцающий голубой квадрат и так сидеть, перебрасываясь необязательными, не требующими ответа репликами.
Потом гости ушли, и я мыла и мыла посуду, оттягивая неизбежное. Леша без ворчни и протестов, можно сказать, охотно вытирал вилки и ложки, бодро бросая их в выдвинутый ящик стола, а это значило, что он склонен к любви. Господи, если Ты есть в самом деле, прости нас, ?то это мы называем любовью!
Бессильно и долго я стояла под душем, потом надела самую лучшую, с воланчиками, рубаху, взглянула в зеркало, вяло признав, что я еще ничего, даже очень, а все остальное химеры и глупости, и поплелась в спальню, если можно так называть общую комнату, где мы обедали (потому что в кухне втроем не уместишься), где я упорно читала все, что удавалось достать по архитектуре, а Митька делал уроки и где стоял наш диван, на котором днем, сложив его, мы сидели, а ночью, разложив, спали. "Тише, да тише ты, Митька услышит!" Диван хоть и новым был, но скрипел, собака, правда, не весь, а местами, и в самый лирический момент мы перемещались на нескрипучее место, не размыкая объятий, если употреблять эвфемизм приличия ради.
Леша, погасив верхний свет, благодарно благоухая подарком, ждал меня на разложенном собственноручно диване под интимным мерцанием электросвечи нашей гордости, привезенной из Львова. На стуле, с претензией на некую светскость, стояли остатки коньяка и две рюмки, а сам Лешка небрежно листал парижский журнал мод, оставленный гостями на погляденье. Кроме платьев и мохнатых, до колен, свитеров, там было полно загорелых красоток в прозрачных лифчиках и колготках, и я поняла, что Лешка тоже сражается с рухнувшей на нас нелюбовью, призывая на помощь полуголых красавиц.
- С праздником!
Мы чокнулись, он сунул мне под рубаху нетерпеливую руку, имитируя дерзкую страсть, и я погасила трепетное мерцание свечи, чтобы не видеть его лица и чтобы он не видел мое. "Так вот почему любят ночью! - крикнул кто-то во мне с великим отчаянием. - Чтобы скрыть, как кривятся от стыда губы!"