Допоздна бродил Ропшин по храму, останавливался, вслушиваясь в его гулкую тишину, и под скрывающимися в вечернем сумраке сводами чувствовал в душе сходившее откуда-то с выси успокоение. Отступило, оставляя в покое и зарубцовываясь, запекаясь на сердце, потрясшее Романа видение нелепой смерти девчонки. Храм, будто огромный прочный колокол, за щищал со всех сторон…
Ропшин знал теперь куда ему идти в горький час беды или даже просто растерявшись в жизни.
Обкомовские комсомольцы, в пламенных речах костьми готовые лечь за дело и процветание родной партии и народа, чуть припекло, шустро и молча разбежались заниматься прямо противоположным тому, к чему призывали простодушный молодняк. Кое-кто из них, поглупее, угробивший себя в застольях и оргиях на загородных дачах, пошел орать на углах среди нищих стариков и размахивать красным флагом. Никому не нужная газета — «молодежка» была на предсмертном издыхании; Ропшин с горькой усмешкой попрощался с последним фанатиком — ее редактором, объявившим в порыве отчаяния рассмешившую всех голодовку…
Он верил — Бог не оставит.
Ольга слушала рассказ Ропшина внимательно, в конце улыбнулась грустно:
— Я бабушку свою вспомнила… Она меня еще маленькой потихоньку от отца в церковь водила, учила креститься, поклоны бить. А дома… ни иконы, ни крестика, и отец при бабушке сам у себя спросит: что, мол, поп в церкви делает и ответит — дурака валяет. Так-то и жили!..
Ольга все-таки пришла в условленное место: на бережок Аленкиного омута.
Ропшин, вытащив из травы оставленную половодьем доску, пристроил ее на валунах — ладная получилась скамеечка да ждать на ней довелось долго. Он уж клял себя за необдуманно назначенное свидание — вот искушение-то, измучиться можно! Набрав в горсть галечника, Ропшин бросал камешки, стараясь достать до середины омута, смотрел на расходящиеся по поверхности воды торопливые круги и не расслышал даже как подошла Ольга.
— Ты и в гражданском неплохо смотришься! Солидный дядечка! — привычно уколола она, пристраиваясь на краешек скамеечки.
Ропшин вспомнил прошлый, скомканный и с недомолвками разговор и стал рассказывать о себе: обещал…
— А фотография деда твоего, та что в шкатулке, сохранилась? — спросил он после недолгого молчания у задумавшейся Ольги.
— Нет, — покачала она головой, — отец нашел и сжег. Перед смертью признался маме. Я все не понимала: почему он так деда Андрея ненавидел, а оказывается вот что… Он сознался, что деда-то «сдал» в тридцатых, донос написал. Теперь мучился, прощения просил то у мамы, то у деда безвинно убиенного… Мама не в себе стала, заговаривается. Догадывалась раньше да страшилась спросить. Вдвоем с ней и живем.
«Что же Леха ваш к вам не возвернулся…» — с проснувшейся некстати застарелой ревностью мстительно подумал Ропшин.
Незабвенного Алексея Сергеевича он встретил, вскоре по приезду заглянув на прежнюю работу в редакцию «районки». Леха, изрядно пооблезший, все в том же костюме-тройке и при пестром галстучке, отнесся к встрече радушно-деловито: разговаривая, вроде бы поблескивал с интересом глазами, но и часто потирая лоб рукой, многозначительно собирал губы в «титьку», мыча. Ропшин догадался, что это он интервью берет, сейчас за ручкой и блокнотом потянется, если диктофон втихаря еще не включил. От встречных, о себе, вопросов Леха искусно уходил, увиливал, и вскоре Ропшина потянуло побродить по другим кабинетам в поисках знакомых.
Он узнал, что Леха остался один как сирота казанская, подкармливался то ли у дядьки, то ли у тетки, но свою манеру кружить возле бабеночек не забросил. Теперь были они, конечно, поплоше и с детками и порхавшего возле них мотыльком Леху, разнюхав, что он — ни рыба ни мясо, скоро прогоняли.
С Ропшиным Леха распростился так же как и встретился: ни обрадовался, ни огорчился…
— Пора идти! — Ольга зябко передернула плечами и встала.
Едва закатилось солнце и с реки потянуло свежим ветерком;
Ропшин тоже продрог в легком пиджачке.
— Прости, что исповедалась. Легче своему-то, чужому бы не смогла. Когда уж под пятьдесят, а жизнь проходит… Не провожай!
Ольга торопливо пошагала прямо по росной холодной траве. Ропшин, топчась на берегу, то смотрел на черную гладь омута с закрывавшими свои лепестки и уходящими на ночь под воду кувшинками, то следил за удаляющейся одинокой фигуркой Ольги. На сердце разливалась жгуче запоздалая жалость к ней, больше ничего.
Грехи отцов падают на детей.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Юрка с дедом Ежкой вроде б и подружились: один наверху звонит, другой внизу метет. Слепой вначале спросил у Юрки — чей да откуда, и тот вилять не стал, про былую житуху выложил без утайки.
Дед Ежка хмыкнул одобрительно: ночуй, если хочешь, за компанию в сторожке все веселей. И своровать надумаешь, так нечего. Введенский окинул взглядом горенку, и дед Ежка, видно, учуял это, затрясся в мелком смешке, хлупая ошпаренными веками: знал куда гость смотрит — в передний угол.
— Иконки-то ценные, старые. Про то хозяйка прежняя сказывала, помирая, а ей их попадья Введенская отдала. Родня-то хреновая, взять боялись… И ворье не добралось: сторожа по «кумполу», замки на дверях церкви выворотили, а ко мне заглянуть не додули. Вот ты, паря, можешь их стянуть али подменить. Я слепой, не увижу!
Юрка бы в другом месте вспылил, убежал, хлопнув дверью — кому любо, когда старым в глаза тычут. Но он сидел, уставясь на темные, в блестящих окладах, лики. Опять Введенских помянули…
И старик почувствовал, что болтает лишку, словно зрячий, безошибочно нашел и прижал к столешнице Юркину руку.
— Не обижайся, паря, шуткую я. Голос твой мне вроде знаком, часом не встречались где?
Юрка недоуменно пожал плечами, и слепой опять будто увидел это:
— Ну-ну! Я че вспомнил-то… В тридцать седьмом я в команде исполнителей приговоров служил. Насмотрелся как смертный час человек встречает. По-всякому… Попало нам в «расход» расписать двоих братьев-попов. Повел я своего в подвал, поставил к стенке. Бац из нагана! А он стоит, не валится. Я еще — бац, бац! Что такое, поджилки затряслись — все семь пуль в него влепил, а он стоит! Оборачивается ко мне — поп-то здоровый дядька, молодой, — и говорит: «Видишь, служивый, Господь меня хранит, отводит, час мой, чаю не пробил.» Я таращусь на него, как дурак, и из нагана только пустой щелкоток слышен. Поп-то на меня надвигается, пальцы вознял: благословляю тебя, палача моего! Я уж, себя не помня, выбежал за дверь: знаю, что там караульный стоит. Винтарь у него из рук вырвал, хлоп в попа — наповал! А прихожу в караулку — там хиханьки да хахоньки! Чего удумали сволочи — в барабан нагана мне холостых патронов напихали. Всем смешно, а я чаял — все, карачун схватит! — дед Ежка затренькал неприятным трескучим смешком и потрогал пальцами свои изуродованные веки. — Меня Бог по-другому наказал… И кабы не это, лежать бы мне давно в земле сырой. Исполнителей наших всех в «расход» тоже пустили, следом за ими же убиенными. А я вот, хоть и худо, да живу: ни тех, ни других до того свету встретить не боюсь. Никого не осталось, лежат — полеживают… У тебя, паря, голос с тем попом схож, че я вспомнил-то, — закончил неожиданно Ежка и зашаборошил пальцами по столешнице, нащупывая стакашек с водкой. — Налил мне? Давай помянем загубленных человеков!
Юрка слушал, раскрывши рот: как прожил жизнь дед Ежка, он прежде стеснялся поинтересоваться, теперь же все всколыхнулось, закипело в нем.
— А-а! — он дико, по-звериному, взвыл, наверное, так, когда подростком еще на заводе всаживал прут арматуры в добивавшего его громилу. — Никого не осталось? А я? Сын того попа! Думаешь, не достану тебя?!
Юрка, сжимая кулаки, привстал со стула, но дед Ежка, прикрывавший руками голову, вдруг медленно, боком, повалился на пол и, дернувшись, затих.
«Неужто пришиб падлу? — Введенский в недоумении поглядел на свой кулачок. — Не дотянулся вроде б, не успел. А ведь убил…»