Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я никогда не назвал бы Твардовского ласковым. Многие слыхали от него суровые слова. Но это в глаза. За глаза же он умел так хорошо говорить о людях, как немногие. И радоваться чужому успеху тоже умел. Искренно, неподдельно. Появление талантливой рукописи выбивало его из колеи. Об одной из них, помню, он без умолку говорил целый день, увлеченно читал из нее отдельные места, сияя глазами. Такими рукописями он заболевал и отстаивал их потом во всех инстанциях с присущим только ему умением и упорством. Злые языки говорили, что он не любил поэтов, особенно молодых, не растил их, мол. Абсурд! Он просто не любил плохие стихи, ни молодые, ни старые. И прозу тоже. Он не любил посредственности и дороги ей не давал. К содержанию, к уровню редактируемого им журнала относился так же требовательно, как и к своим собственным стихам.

Многие считали, что Твардовский важен, что к нему трудно подступиться. Нет, важен он был только в ресторане. На официантов это действовало безотказно, что и требовалось. Тут был и взгляд, и походка; и неторопливое, обстоятельное чтение меню, и разящее наповал: «Быстрота обслуживания будет учтена особо». Да, тут он был важен. Но вряд ли можно назвать важным человека, который умудряется кататься на полу в одних трусах, стараясь уложить на обе лопатки Ваню Фищенко, лихого разведчика моего полка. Нет, важным он не был. Важность — удел людей глупых. Просто он не очень любил фамильярность, не с каждым был запанибрата и не считал нужным заключать в объятия всякого, кто бросался к нему через весь зал с криком: «Саша!» А таких было великое множество. «А помнишь, Саша, как мы с тобой вместе…» Нет, не помнил. И не уверен, что это было. Отсюда и важность.

К делам литературным относился со всей серьезностью. Мучительно переживал перегибы на литературном фронте, несправедливости по отношению к кому-либо. Незаслуженную обиду, нанесенную собрату, считал обидой, нанесенной ему. Ходил тогда сам не свой, не находил себе места. «Понимаю, умом все понимаю. И что нисколько это его не унизило, не умалило его значения, что ни в твоих, ни в моих глазах он не стал другим, что время все докажет, поставит на свое место. Но ведь годы идут. И надо работать… А каково ему сейчас! У меня вот карандаш из рук валится, а у него…» В эти дни он был мрачен, песен не пел, застолья избегал. Эти дни укорачивали ему жизнь.

Как-то он сказал мне: «Если мне когда-нибудь будет плохо, не утешай меня, не жалей. Этим делу не поможешь. Выпей за мое здоровье рюмочку, а я почувствую. Мы же все чувствуем, все понимаем…».

В последний раз я видел его осенью прошлого года. Его трудно было узнать. Он сидел в кресле — маленький, в свитере, курил. Куда делась его могучая фигура, его плечи — косая сажень? Поседел. Говорить было трудно. Говорили только глаза. Какие-то удивительно добрые, что-то спрашивающие, тянущиеся к тебе.

И улыбка. Приветливая, может быть, даже робкая… Разговор как-то не клеился. Неловко было чувствовать себя здоровым, — говорили неестественно, излишне оживленно, о каких-то пустяках. А он так не любил говорить о пустяках!.. Мы вскоре ушли.

Может, не надо было заходить? Из эгоистических соображений, чтобы сберечь его в памяти не маленьким, седым, сидящим в кресле с пледом на коленях? Впрочем, для меня он остался и таким, уходящим, прощающимся, и другим — строгим, с очками на лбу, с твоей рукописью в руках: «Парень ты тертый, трудностями тебя не запугаешь, вот потрудись еще недельку-другую, я там на полях заметки сделал…», и еще — веселым, шумным, входящим в комнату, отчего она сразу делалась меньше, и хитрым глазом поглядывающим на тебя, и рука в боковой карман: «Ну как, ноги у тебя порезвее и дорогу знаешь, моложе все же…». И другим помню — подперевшим рукой голову в далекой Флоренции, с полузакрытыми глазами, тихо-тихо выводящим высокую ноту той песни, которая и стихам его, может быть, когда-нибудь помогла, а потом задумчивым, молчаливым, прислушивающимся к мерным, однотонным, совсем не ростовским, совсем не перезвонам итальянского колокола, и, конечно же, помню молодым, лоснящимся от пота, в трусах, переводящим дыхание после схватки с Ваней Фищенко: «Да, не хотел бы я ему «языком» в руки попасться», — и…

Разным я его видал. И в разное время. И в разном настроении. И поэтом. И гражданином. И другом. И всегда — человеком. Вот потому так больно, потому чувствуешь себя таким осиротевшим, когда такие люди уходят. Может быть, с ним не всегда было легко дружить, но от одного сознания, что он есть, всегда становилось легче

2
{"b":"590482","o":1}