Я и не глядя видел тебя тогда, Грикштас, — в дождь; мне казалось, ты следил за мной; ты провожал меня глазами до двери, когда я, измученный лихорадкой, да, самой настоящей лихорадкой, кое-как сполз с дивана и, держась за стенки, сквозь горячий, желтый туман, побрел в ванную, где были мои вещи; ты следил за мной и Метой — тогда, Грикштас; и еще за свечой, чья серая тень металась по углам; не видел? Это ничего не значит, если я не видел твоего взгляда, Грикштас, ведь я знал, что все равно ты за нами следишь; даже умирая, ты будешь следить за нами… будешь смотреть на Мету, потому что… Потому что я Ауримас, ворюга, возмутитель натянутой тишины этого дома, а вы оба голуби (ПОДОТРЯД. ГОЛУБИ. Columbae. Gyrantes, Columbiformes); уходя, я на миг остановился и лихорадочно горящими глазами уставился на них обоих — особенно пристально на Мету; она и впрямь показалась мне похожей на птицу, влетевшую в комнату через окно и присевшую на кресле рядом с постелью редактора Грикштаса; прелестная переливчато-зеленая горлинка из определителей профессора Вайсвидаса; streptopelia turtur; зеленая шелкокрылая бабочка рядом с рабочей конягой, подогнувшей колени среди бела дня; мирно и уютно дремала нежная пташка в большом кожаном кресле, поджав под себя ноги, по-младенчески приоткрыв рот, разметав по спинке кресла душистые белокурые волосы, — удивительно похожа на Ийю; такая же и в то же время другая — Мета Грикштаса, покинувшая меня и готовая в любой миг раскрыть обращенные к Грикштасу глаза; идиллия, до обалдения созвучная настроению разнесчастного Глуосниса: adieu… adieu… loin de vous…[26]
И не оттого ты ушел, Ауримас, — в ту дождливую ночь, — что так отчетливо увидел Мету, а оттого, что тебя снова позвала Ийя, позвала в Агрыз, где по твоему сердцу проехалось тридцать поездов — дон-дон-дон; рётосей, кута, поист: Ауримас, у тебя вид, будто тебя вытащили из воды, — хотя сегодня ты, может, думаешь иначе; и не потому ты бежишь сейчас от Грикштаса, что испугался его слов, а… Да, да, Мета — вот кого ты боишься, хоть и снова страшишься самому себе признаться в этом; Мета, которая знает, что тебя вытащили из воды и которая поцеловала тебя в лоб, будто прося прощения за что-то — за то, что бросила тебя и ушла к Грикштасу; которая подарила тебе песню — печальную, словно осень, но столь нужную тебе, живую, пульсирующую в сердце твоем; Мета, которая знает, что Йонис — —
И я, покинув своего Ауримаса и предоставив ему всходить по лестнице Вайжгантаса наверх — и сам чем-то как будто обремененный, — возвратился в редакцию, в надежде застать Мету и взглянуть ей в глаза; увы! Меты здесь уже не было — в этом редакторском кабинете, хотя я и ощущал пряный аромат ее волос; а Грикштас опять лежал на диване и помутневшим взглядом смотрел в потолок, будто отыскивая там что-то; я юркнул за стеклянную дверь. И тут же отпрянул, едва не сбив с ног Мету. Но сейчас я не видел ее глаз, так как Мета, словно кающаяся грешница из Библии, упав на колени и уткнувшись лицом в заваленный книгами диван, плакала, — я не знал о чем; но она плакала взахлеб, хотя и беззвучно, подавляя рыдание, которое, очевидно, раздирало ее изнутри, заставляло трястись ее покатые, созданные лишь для нежной ласки плечи; волосы разметались и стлались по полу, как свежескошенная трава, — легкие, словно дымка, душистые волосы Меты, которые так нравились Ауримасу и сквозь которые розовым бархатом просвечивала стройная лебединая шея; рыдающая библейская грешница; я, позабыв, зачем вернулся сюда, попятился, осторожно, боясь нечаянно задеть ее легкие волосы, добрался до двери и суматошно помчался прочь — —
XXXVI
— Я здесь. Ты позвонила, и я пришел. Что дальше? — сказал Ауримас, избегая смотреть на Сонату, которая встретила его в вестибюле и повела к правительственному «люксу». — Чего тебе еще?
— Поговорим потом, — ответила она тихо, но строго. — Когда вы закончите там… — показала пальцем на дверь. — И по существу.
— По существу? — удивился Ауримас. — Я всегда говорю по существу. — Толкнул вперед дверь. — Вы, кажется, вызывали меня. Я здесь.
Эти слова уже относились к Даубарасу, хотя, возможно, и Соната их слышала, так как, прежде чем войти, Ауримас успел оглянуться и заметить ее опять-таки недовольное лицо; теперь он смотрел на гостя из Вильнюса. Без пиджака, хоть и при галстуке, в мягких зеленых шлепанцах, Даубарас похаживал по просторной, выстланной красными коврами комнате и о чем-то размышлял; заметив Глуосниса, остановился и неторопливо высвободил большие пальцы рук из-под черных подтяжек, которые он на ходу чуть растягивал; на усталом его лице мелькнула улыбка.
— Пришел, значит? — как бы обрадованно воскликнул он, подошел и подал руку; она была холодная и влажноватая. — Хорошо. Ты мне нужен. Соната утверждает, что последнее время найти тебя — все равно что иголку в стогу сена…
— Я здесь, — повторил Ауримас, выискивая глазами стул.
— Тогда милости просим! — Даубарас указал на кресло; сам устроился напротив, за инкрустированным столиком красного дерева. — Будем разговаривать без дипломатии.
— Слушаю, — ответил Ауримас.
Кресло, в котором он сидел, было широкое, обтянутое потертым синим плюшем и настолько продавленное, что сидящий вполне определенно ощущал под собой прохладу довоенного паркета; смотреть на собеседника можно было лишь снизу вверх, минуя все тот же столик красного дерева, на котором громоздились два стиснутых кулака Даубараса; Ауримас поморщился. Взгляд скользнул по охряным обоям, через открытую дверь проскочил в спальню и уткнулся в стул, на который был накинут пиджак; у зеркала стоял желтый портфель. Все это напоминало ночь в квартире Лейшисов и столь неудачно прерванный тогда разговор; «ну?»
— Я слушаю вас, — повторил он снова, возвратившись из прошлого опять в эту комнату. — Хотя что касается Сонаты, то…
— Сонаты? — удивился Даубарас; глаза неприязненно блеснули. — Нет уж. С чего бы нам с тобой из-за нее… Поговорим о настоящих делах, которые важны нам обоим. Хотя, как, с чего начать, не знаю…
— С конца… — брякнул Ауримас, вмиг почувствовав прилив смелости; если не о Сонате и, что было бы еще хуже, — не о Мете…
— Это верно… — Даубарас медленно поднял повыше свои кулаки — словно два тяжелых булыжника, кинутых на розовый полированный столик, потом снова — будто лишнюю тяжесть — с силой опустил и устремил на Ауримаса взгляд. — Редко мы с тобой встречаемся, братец, но коль скоро судьба нас сводит…
— Слушаю…
— …то сводим счеты сполна…
— Я слушаю.
— Но знай, — Даубарас смотрел на него в упор, — то, что я скажу, должно остаться между нами… Это дела служебные, а я тебе, Ауримас, как самому себе… доверяю я тебе, как всегда…
— Что ж, до сих пор я как будто…
— Тогда послушай. Только предупреждаю заранее: кое-кому это и впрямь может показаться сведением счетов… кому угодно, только не тебе, потому что ты… потому что мы, братец ты мой, друг друга знаем как свои пять пальцев… и эти годы нашего знакомства, я бы даже сказал — дружбы, — могли неплохо нас закалить… Итак, мой друг, поверь — не мелкое самолюбие вынуждает меня сегодня довольно критически отозваться о человеке, которого я — все знают — долго и глубоко уважал…
О Вимбутасе, промелькнуло у Ауримаса, он будет говорить о профессоре Вимбутасе, написавшем ту самую статью: «Чего не хватает молодым», которую все читали в воскресном номере, — все ту же, из-за которой ворчал Гарункштис на той вечеринке у Марго; ворчал и обронил между прочим, что Даубарасу это не нравится, — а уж коль скоро, мил человек, Даубарасу что-нибудь…
Звонок Сонаты и приглашение к Даубарасу снова вернуло Ауримаса в то русло, из которого он уже как будто выплыл, и (по крайней мере, ему так представлялось) окунуло снова — хоть и против его воли — в давно забытые дела, которыми он решил не морочить себе голову, дал слово — хотя бы та же секция, ну ее, журналистика так журналистика, газетная крыса, воскресный номер… Но он тут же навострил уши, когда Грикштас, как никогда взбудораженный, подвижный и лихой (щеки багровели, как у чемпиона по боксу), зачем-то поминутно поглядывая на Мике, в самых возвышенных выражениях расхвалил эту статью на очередном производственном собрании как «наисерьезнейшее начало серьезного разговора», которое взял на себя всеми столь почитаемый человек; как удар в солнечное сплетение тем (Грикштас и терминологию подбирал исключительно спортивную и бодрую), кто задачей литературы и искусства считает лишь популяризацию голых, хотя и вполне справедливых, догматов или же беллетризацию фасадиков (он так и выразился!) действительности — к тому же зачастую неумелую, чересчур уж примитивно понятую или попросту безграмотную; принимая идейность как голос самого сердца, мы, товарищи, не можем забывать, что социализму (Грикштас поднял кверху карандаш) нужно такое искусство, о котором сам Ленин мог бы выразиться, как в свое время о великом старце Толстом: зеркало революции… А какое может быть зеркало без подлинного отражения? Без очарования реальной действительности, без подлинно художественных форм, без игры слова или цвета? Без тех логических и эмоциональных акцентов, в образах — повторяю: в образах, а не просто в словах! — концентрирующих всю мысль произведения и придающих ему стройность, звучность; без трепета мятежной души творца, того трепета, что претворяет россыпь столь обыденных слов в живой организм, не только воздействующий на разум человеческий, но и пробуждающий самые затаенные, самые сокровенные, тщательно оберегаемые от постороннего взгляда, сугубо личные чувства каждого из нас; без всего того, что свершает искусство в душе человека и что древние греки (опять древние, — прошипел Гарункштис) называли столь емким словом «катарсис»; произведение художественное должно чем-то отличаться от передовицы нашей газеты (Грикштас глянул в угол, где, положив на колени газеты со статьей профессора Вимбутаса, ютились Ауримас и Мике)… победивший социализм, товарищи, может и должен давать человеку не только зрелища, это более-менее эстетичное развлечение (почитайте, друзья мои, что пишет Клара Цеткин в своих воспоминаниях о Ленине!), но и подлинное, невымышленное искусство… наши рабочие и крестьяне достойны чего-то большего, чем зрелища; они обрели право да истинное, большое искусство… К сожалению, еще бывает, что упрощенные критерии оценки искусства основываются не на исторических задачах перспективы социализма, а на однодневках, требованиях момента… которые я назвал бы словом: конъюнктура…