И ее — тоже нет, нет и нет, — ей надо обежать весь белый свет — с севера на юг, с востока на запад — она все бежит — и все не возвращается — я, мама, тоже… обежал; отбил ноги, матушка, вот и все; даже под Орлом бывал, мама, даже в Агрызе, был с Матасом Гаучасом, видел фронт, мама, видел госпиталь. Неужели опять тебя били, Ауримас? Били, мама, били… о, как они избивали меня! Опять Васька, Юзька и Яська? Нет, мамочка, другие. Другие? Ах, мама, — свой! Свои… Детка, да ты случаем… ну, вдруг ты… Пива! дайте же человеку пива! пива!
«А может, сто грамм?» — слащаво спросил голос (вроде знакомый); что ж, сто грамм, кивнул Ауримас; голос крикнул буфетчице; потом Ауримас увидел два граненых стакана на столе и покрасневшие от водки, выпученные глаза все того же редактора (очки съехали на самый кончик мясистого носа); Ауримас мог бы удивиться, как быстро тот возник здесь, в баре, — если бы еще был в состоянии удивляться; потом… Потом подсел Шапкус, этот премудрый доцент, — выплыл из тумана и весьма изысканно присел на стул — собственной персоной маэстро Шапкус; помилуйте, разве он этого не понимает; мальчик; мой милый мальчик; разве можно рассчитывать на что-нибудь еще… sit ius liceatque perire poetis, н-да… всегда с ними так вот — perire — было и будет… barbari in media civitate… но если бы ты, мальчик, нашел внутренний потенциал, отважился бы сменить карты… тогда… «Убирайся! Вон!» — вскочил на ноги Ауримас, не отдавая себе отчета; вскочил и грохнул бокалом о стол — зазвенели осколки… «Пошел вон, слизняк! Гад ползучий!» — повторил он и с большим усилием сделал шаг прочь от стола. Все звуки, которые кишели и бурлили в голове, вдруг исчезли и схлынули куда-то туда, в вечность, — словно их и не бывало; сделалось легко и ясно; исподлобья он еще раз оглядел и Шапкуса, и редактора (тот поддел указательным пальцем и водворил на переносицу свои неимоверные очки), — затем, натыкаясь на стулья, побрел к двери. «А платить кто будет?» — донеслось вдогонку; «Я, я, — заторопился Шапкус, — родители всегда расплачиваются за грехи детей»; Ауримас закрыл лицо ладонями — —
Ночь была темная. И шел дождь, хлестал со всех крыш, пробирал насквозь (вода, вода, — иглой кольнуло в мозгу); он обернулся и увидел Сонату. Сонату? Он ничуть не удивился тому, что она здесь, хотя Соната была вовсе не нужна — как и всякий другой человек; но она была здесь, и он вспомнил ее голос, да, да, голос… Соната ждала его, стоя под балконом, — поникшая, съеженная, закоченевшая, закутанная в плащ, жалкая и обиженная судьбой; чем-то непостижимым напоминала она тех женщин, которые караулят в день получки своих мужей у фабричных ворот; Ауримас встряхнулся и — совсем как те рабочие из предместья — прошмыгнул стороной. Но Соната была ловкой — она подбежала и схватила его за руку; я искала тебя, разобрал он сквозь дождь; нашла; за что они тебя, Ауримас?
За что — за что — за что — трепетало эхо — из дальней дали, где осталась мать, — из той голубой ночи; за то — доносился ответ — другое эхо — или это ответил он сам, Ауримас, другой Ауримас; за все, взвизгнул он, яростно выдираясь из цепких рук Сонаты, клещами обхвативших его за талию; но больше всего за глаза… за красивые глаза, понятно? За что? За глаза? Ауримас, тебе бы хорошо… Глаза, глаза, Соната… Именно — глаза… Ничего не пойму, Ауримас… пойдем со мной… объясни мне… Нет, Соната, не стану я объяснять, он резко оттолкнул ее и выскользнул из ее рук; что уж тут, детка, объяснять… не приставай и проваливай откуда пришла… домой или еще куда-нибудь… иди ты к черту, детка… Ауримас, бессовестный, раз уж выпил, то думаешь… К черту, Соната, к черту… поняла? Sit ius liceatque… красиво? Sit ius… Это Гораций, Соната, римлянин, — хошо… Sit ius liceatque… нет? Слыхала про такого — Чижаускас фамилия, а? С насыпи прыгнул… поймали с поличным — списывал у других, стыдно стало, вот он и… Ауримас! У тебя в голове все перепуталось… Куда же ты теперь? Постой! Обожди! Ауримас! Глуоснис! Глуоснис — — —
XVII
— — — — — — — — — — — потом — — — — — — — — — — —
XVIII
…Неужели ты никого не любил, литовец?
Любил. Тебя.
Меня?
Тебя, Ийя. По-моему, я всегда любил тебя. С того самого дня, когда вошел в комнату, сплошь набитую книгами…
Но ты не бывал в Таллине, человек!
Не все ли равно! Я был в Каунасе. И видел тебя, и слышал, как ты играешь на гитаре…
У нас был рояль. «Бехштейн, 1897». А гитары…
И это неважно. Ты играла, а он слушал. Сидел, развалившись в кресле, и слушал. Я его сразу узнал. И даже струхнул, право. Не ожидал встретить его здесь.
Кого? О ком ты?
О Даубарасе, представителе…
Представителе? Каком?
Прошу прощения… ты даже не знаешь, что Даубарас, является представителем?.. Тогда он, правда, не был им. Он был студентом и время от времени поигрывал в пинг-понг. И я играл с ним. В пинг-понг. И беседовал о Марксе.
С кем?
Говорят тебе: с Даубарасом, с тем самым, который сейчас — представитель… Я даже обыграл его, хотя в Марксе он разбирался получше моего. Но иначе и быть не могло, ведь он был студентом, одевался с шиком, ходил с желтым портфелем, а я… Я тоже с портфелем, Ийя… с сумкой… Тогда я продавал газеты, «Десять центов!» «Эхо Литвы»! «Вестник»! Покупайте «Вестник»! «Десять центов! «Эхо Литвы»! «Вестник»!»
У нас не было таких газет. В Таллине были другие. Хотя я, правду говоря, никогда их не читала. Я играла на фортепиано, и мне было некогда читать газеты. Гаммы гаммы гаммы — ты понятия не имеешь, что это такое. Esercizi musicali opus quarant’uno[20].
Это кромешный ад, литовец. Искусство всегда ад, как говорил мой отец. Кто-кто, а он это знал. Он был профессор консерватории, и вот…
Профессор?
Ты удивляешься? Профессор тоже человек.
Да, конечно… Он лежал на диване, я помню. И храпел. Ну и храпел же он, этот приземистый человек, завернутый в рыжую, просторную пижаму, там, в комнате, набитой книгами… Лежал на диване, за книжной полкой, я не сразу заметил его. И ты, Ийя…
Я? Я?
Да, ты открыла дверь и спросила, чего мне надо, хотя и без слов можно было догадаться: я тащил целую охапку желтых планок с лесопильни, на которой работал, поскольку наша фирма…
Ты разносил газеты?!
Раньше. Пока была мама. А когда она умерла… Или даже раньше того…
Умерла? И твоя тоже?
Умерла, да… Ей тоже приходилось туго.
Женщинам всегда приходится туго. Что же ты, рассказывай дальше.
Папочка, этот мальчик, сказала ты, принес паркет… Тсс! Тише! — старик повернулся ко мне, хотя неизвестно, видел ли он меня; лицо было дряблое и морщинистое, как гриб-трутовик, глаза лихорадочно горели; он требовал тишины, Ийя, этот старикан, а ведь я своими ушами слышал, как зверски он храпел: окна и те дрожали. Тише. Он уперся руками в матрац, сел. Прилетел, прилетел мой чернозобенький! Не забыл! Взгляните, что за клюв — чем не рыцарь! А крылья! Спортивный, исключительно спортивный голубь! Тсс! — Он принес паркет, этот мальчик, повторила ты; старик обернулся. А-а, паркет… Для Агниной спальни… пчхи!
Кто это — Агне?
Тетка твоя, неужели не знаешь… Тетушка Агне, с которой твой папенька… профессор Вайсвидас… разве тебе неизвестно?
Да, мама умерла. Ей сделали операцию в Стокгольме, и она умерла, от рака.
В Стокгольме?
Да, там были знаменитые клиники. А поскольку от Таллина до Стокгольма примерно столько же, сколько от Агрыза до Казани… хотя в Казани я ни разу…
Это было в Каунасе, Ийя…
Рассказывай, рассказывай. Только не знаю я никакой Агне.
Нет, не отпирайся. Я, конечно, понимаю, что не большая радость иметь тетку, которая… которая по заграницам… Но, может, тебе неинтересно?
Говори, говори.
И буду! Все равно буду говорить, Ийя, — интересно тебе или нет. Я должен тебе рассказать про тебя. Если бы никто человеку не рассказывал о нем самом, он ничего бы о себе самом не узнал. Только через других людей, Ийя, узнаем мы себя.