Иван Иванович задохнулся и умолк.
— Что же, все ясно… — сказал Дубов.
— Еще Ницше верно, сказал, — усмехнулся Иван Иванович, — что образ человека можно скомбинировать из трех анекдотов. Комбинируйте на здоровье.
— Вы больны, Иван Иванович, — трясся над ним Осиноватый.
— Может быть, — махнул рукой Иван Иванович, — всё может быть.
Я И СЕЙЧАС НИЧЕГО НЕ МОГУ
Парторганизация института постановила единогласно исключить Ивана Ивановича Синебрюхова из партии. Однако райком не согласился с этим решением. Секретарь райкома еще до заседания бюро долго беседовал с Иваном Ивановичем, ознакомился с его книгой. Он понял трагедию Иоанна Синемухова и старался ему разъяснить гибельность его поведения.
— Иван Иванович, разрешите мне, прежде всего, задать вам вопрос: как вы мыслите свою жизнь вне партии?
— Я живу для человечества, и если меня исключат из партии, я не перестану быть коммунистом.
— Но Ведь вы тогда ничего не сможете сделать?
— Я и сейчас ничего не могу, хотя вижу, что партия совершает грубейшие ошибки, граничащие с злодеяниями.
— Вот об этом я и хочу с вами поспорить. Конечно, аппарат наш поражен страшной болезнью бюрократизма. Но болезнь эту партия преодолеет, потому что диагноз поставлен и ведется борьба. Новый метод управления народным хозяйством уже дает себя знать. Предстоят еще реформы. Беда ваша в том, что вы слишком нетерпеливы. Без терпения ничего достигнуть нельзя.
— А с терпением — еще меньше.
— Нет… Придут новые люди, — более склонные к крутым поворотам, и всё пойдет по-другому. Сейчас надо обеспечить народ хлебом и кровом. Вряд ли будет полезно, как вы этого хотите, заявить, что у нас нет социализма. Что это даст? Только враги будут злорадствовать.
— Враги всё равно злорадствуют. Нельзя обманывать народ. Сегодня уже народ не вериг партии. А если будет сказано правдивое слово, резко осуждены ошибки, проведены кардинальные реформы, то есть увольнение миллионов бездельников, объединение всех наших организаций в одну, свобода печати, — тогда народ, быть может, поверит в наше дело. А мне говорили сотни простых людей, что сейчас хуже, чем при царе. И это говорили не интеллигенты, а простые люди, еле сводящие концы с концами.
Секретарь даже побледнел.
— Не может быть.
— Воля ваша.
— Советую вам, однако, еще раз всё это продумать. Все изменится. Вы больны нетерпением. Отдохните, полечитесь.
Ивану Ивановичу был объявлен строгий выговор с предупреждением.
Но от этого ничего не изменилось. Разумеется, его по-прежнему не печатали. Из института его удалили. Как жить дальше?
В это время он тяжело заболел.
Врачи не могли поставить точного диагноза. Симптом был только один — беспрерывная тяжесть в голове. Ему казалось, что в голову его проникло какое-то живое существо и нажимает изнутри на черепные кости. Он почти совсем не спал по ночам. Появились галлюцинации. Он часто видел себя молодым, веселым, беседовал сам с собой, не замечая этого. Жена смотрела на него враждебно, безмолвно, но красноречиво обвиняла в притворстве. Постоянные упреки ее в том, что он довел семью до нищеты, сводили его с ума. Иван Иванович смотрел на нее и не мог понять, почему после двадцати лет совместной жизни, когда она получила всё, что ей хотелось, и даже собаку кормила колбасой и семгой, ежегодно проводила несколько месяцев на курортах, она не только не чувствует к нему ни малейшей благодарности, а вдобавок еще ненавидит его и часто оплакивает свою загубленную жизнь.
Но как ужасно сознавать всё это! Существует ли тогда на свете что-нибудь прочное, для чего стоит пожертвовать хотя бы одним часом своей жизни?
Ивану Ивановичу становилось всё хуже, и он почти не в состоянии был работать.
Дубов с явным раздражением говорил Осиноватому:
— Мне надоело возиться с этим Синебрюховым. У меня есть проект. Что он человек конченый — ясно для всех. Подумать только, сам товарищ Апостолов выразил желание ему помочь, а он ни гу-гу. Неслыханная наглость. Он хочет себя противопоставить всей партии, но мы его огорошим. Вот мой проект: замолчать его. Кто он такой? Популярности у него ни на грош, а рубежом его, слава Богу, не знают, так что с этой стороны всё в порядке. Я уже говорил с Архангеловым. Он доложит Илье Варсонофьевичу, что Синебрюхов выбыл из строя, а сочинение его ничего особенного из себя не представляет — просто бездарная мазня с претензией на оригинальность. Перестанем его замечать. И всё. С голоду не помрет. Он теперь болен, будет получать страховые, потом пенсию.
— Но, видите ли, он всем дает читать свое сочинение. Слухи пошли. Наши студенты волнуются. Может случиться обструкция. Лично против вас.
— Бросьте, я — стреляный воробей.
— Но студенты — это не шутка, об этом могут написать в американских газетах.
— Нет, уж мне позвольте. Студенты не осмелятся. А иначе — вон из института. На Енисей… А что касается американских газет, то мало ли что в них пишут про нас. Посмо́трите.
И все начали забывать Ивана Ивановича.
Остались у него, всё же, два человека — Останкин и свояченица Зина. С Зиной он подружился незаметно. Удивительно, до чего могут быть непохожи родные сестры. Или Зину сделала полной противоположностью Евлалии несчастная жизнь, обилие неблагополучий, на редкость неустроенная судьба? Она без слов поняла трагедию Ивана Ивановича. Но избегала его. Может быть, опасалась, что случится что-нибудь непоправимое, еще ужаснее того, что с ней было. Евлалия была гораздо красивее Зины, но бывали минуты, когда Зина так хорошела, будто сбрасывала сразу тяжелые годы, несчастья, и у нее вдруг появлялись крылья, и все лицо преображалось, — и тогда зеркало говорило, что все могло быть иначе.
Но Зина уехала в Тамбов, к своему постылому мужу, — хотя и обещала вернуться.
Останкин стал даже раздражать Ивана Ивановича. Он весь был как бы воплощением бессилия, тупика, безнадежности. Казалось Ивану Ивановичу, что живет он как обреченный, уже свыкшийся с мыслью о близком и бесславном конце. Но сам он не мог с такой мыслью примириться, хотя здоровье его становилось всё хуже.
Теперь он почти все дни и ночи перебирал и ворошил минувшие дни свои, как сугроб осенних листьев, ища в них что-то главное, забытое, ключ к разгадке тайны несчастья, схватившего его за горло и грозившего задушить.
Часть вторая
ВОСПОМИНАНИЯ — МОТЫЛЬКИ
Души знатоков, благодаря долгому трению и тесному соприкосновению с предметами своих занятий, имеют счастье стать под конец совершенными — картинными — мотыльковыми — скрипичными. Стерн
Иоанн Синемухов сначала отмахивался от налетевших роем воспоминаний, как от назойливых осенних мух.
Но потом, зная, что ни убить их, ни рассеять он уже не сможет, ввиду краткости отпущенного ему времени, начал рассеянно перебирать их, постепенно приручать и достиг в этом искусстве известного совершенства. Раньше ему казалось, что такие дикие и необузданные творения, как мухи, комары, страсти, воспоминания не поддаются укрощению и поэтому считал их более опасными и лютыми, чем тигров и пантер.
Секрет заключался в том, что перед лицом неизбежной, точно датированной смерти, которая стоит перед глазами так же отчетливо, как справка из загса, самые страшные воспоминания и совершенно голая правда, прекрасная или уродливая, уже не потрясают душу поздними сожалениями, крушением надежд, стыдом за свою никчемность, бессилие изменить что-либо в этом мире, — не знаю, худшем или лучшем из миров.
Пожалуй, это единственная позиция — на смертном ложе — когда человек не боится правды, не юлит перед ней, не приукрашивает, не хитрит с ней, не приспособляется к прекрасной или подлой действительности, не старается умилостивить ее, не бежит трусливо в кусты, не борется, — потому что приобретя в этот час небывалую дальнозоркость, понимает, что все честные, бесчестные, героические, трусливые шаги, называемые в совокупности жизнью, в одинаковой степени ничтожны, напрасны и безумны. Но что пользы в познании напрасного?