Лукерья тяжко вздохнула: кто же теперь будет вместо Щура пробуждать в горячих головах разум, кто посеет мысли о мирном сосуществовании? По всему выходило, что некому.
— Что всё вздыхаешь? — окликнул Щур свою добровольную сиделку. — Тоску только наводишь. Я тебя не просил приезжать, коли тяжко тебе тут — возвращайся на тот берег. Развздыхалась, понимаешь.
Умирающий седой старик из-под кустистых бровей хитро блестел чистыми ясными глазами. Лукерья опять не удержала горестного вздоха.
— Я знаю, что у тебя на уме, оставь эти думы, — ворчливо продолжал он, делая между словами мелкие порывистые вдохи, потому что говорить, как бывало прежде, громко и певуче, у него давно не получалось. — Приходил твой Яр ко мне. Еще прошлым летом, когда я слёг со сломанной ногой. Кость он мне зарастил, я позволил, некогда мне было тогда на лавке валяться. Но этот малец, шустрый, чуть не воспользовался случаем! Едва-едва я уберегся от его непрошеного лечения.
Пораженная Лукерья прикрыла рот ладонью, ловя каждое скрежещущее по сердцу слово.
— Омолодить меня вздумал, экий хитрец! — продолжал Щур с весельем. — Я его разве просил? Пакостник твой муженек, вечно делает только то, что сам хочет, вечно никого не спросит.
Лукерья вздохнула, опустила голову. Выходит, зря она злилась на мужа, упрекала его в бессердечии. Она с зимы приставала к нему с просьбой продлить жизнь Щуру хотя бы на несколько лет, пусть бы хоть до сотни дотянул старик — бывают же среди смертных и такие долгожители! А вон что оказалось, Яр не дожидался, чтобы его умоляли, сам пришел. Сам предложил. Вернее, как обычно всё собирался сделать по-своему разумению и без спроса, но Щур не зря был колдуном, закрылся от чужой силы.
И оба молчали, не сказали ей ни слова! Обидно стало от такого пренебрежения до слёз.
— Нечего носом хлюпать, и так сырости хватает, — Щур отвернулся лицом к бревенчатой стене. Глаза закрыл, но спать не собирался. Слишком мало у него времени здесь осталось, чтобы тратить на сон. — Ты зря думаешь, что мы с твоим Яром враги. Он за меня тоже переживает, по-своему. Как умеет.
— Я не думаю, — возразила Лукерья, покашляла, стараясь прогнать из голоса слезливость. — Он тебя уважает. По-своему. — Она негромко рассмеялась.
— Ревновал он тебя ко мне, ох ревновал в своё время! — протянул с удовольствием Щур.
Лукерья с улыбкой отмахнулась от его слов полотенцем, которое так и комкала в руках. Щур был много моложе лесной царицы. Когда они впервые встретились на цветущих лугах Матушки, Щур был еще босоногим мальчишкой. Она же была уже давно взрослой, командовала русалками, раздавала указания мужу и лешим. И подумывала о детях. Конечно, ее, безумно влюбленную в собственного супруга, пылкое увлечение деревенского мальчишки только смешило. Однако мальчишка оказался упрям и упорен. Он сумел свою влюбленность и ее снисходительность со временем превратить в крепкую дружбу и доверие, которое лишь укрепилось после рождения у царской четы потомства.
— Моя лесная богиня. Так и надо, чтобы ты никогда не старела. Что я? Я лишь смертный, мой удел могилка под шумящей березой. А твоя красота никогда не должна померкнуть. Как же я рад, что ты не поддалась моим глупым уговорам и не бросила ради меня своего пакостника.
Лукерья промолчала. Не станет же она рассказывать умирающему другу, что именно теперь она решилась наконец-то разорвать свои брачные узы, затянувшиеся на ее горле душащей веревкой.
— Я счастлив, что мне оказали такую честь. Подумать только — я единственный смертный, который не просто может наяву видеть Царя и Царицу с их детками, но вы меня за родного считаете.
Щур пустил старческую умиленную слезу.
— Велика честь, — вздохнула Лукерья. — Как же нам тебя не привечать? Ты единственный из людей, кто относится к нам по-человечески. Помогаешь всегда. Советуешь дельное. Вот Яр, когда в первый раз на Ярмарку собрался — кого бы еще в проводники себе взял? На тебя всегда можно положиться. Ты единственный наш друг среди людей. Даже Яр это понимает. Пусть и никогда вслух не признается, хоть режь его калёным железом.
— Ну уж, — фыркнул в усы довольный старик. — Я на твоего пакостника не в обиде. Просто норов у него такой, пакостный. А что нужно понимать — то он понимает, не вини его.
— Я и не виню, — буркнула Лукерья, складывая полотенце у себя на коленке, разглаживая линялых петушков, вышитых на кромке.
— Винишь, — уличил Щур. — А зря! Вот вспомни, когда он тебя подводил? Всегда о тебе заботился в первую очередь, иной раз о себе не думал. Ты у него свет в оконце, ты и твои дети — самое важное для него сокровище на свете.
— Да будет тебе, — вздохнула Лукерья.
— Слепота в тебе проснулась бабья, — обвинил Щур. — У всех баб на глазах шоры! Вот поэтому я и не женился никогда, сколько ты меня ни подбивала посвататься.
— И напрасно, были бы у тебя уж правнуки, — вставила Лукерья.
— Вы, бабы, слепнете, когда влюбляетесь! — продолжал Щур обличительно. — И второй раз слепнете, когда думаете, будто вас разлюбили.
— Ах, оставь… — отмахнулась Лукерья, собралась встать с лавки, чтобы заняться каким-то несуществующим делом.
— Сядь! — велел Щур. — Дай мне выговориться напоследок. Смерть на пороге стоит, так что уважь старика.
— Ну, говори-говори, — согласилась Лукерья. Села на место, но отвернулась к очагу, взялась пустое блюдо вытирать полотенцем, будто бы дерево, грубо вырезанное простым ножом, можно начистить до зеркального блеска.
Однако вместо того, чтобы говорить самому, Щур потребовал:
— Расскажи, как ты родила своего старшего.
Лукерья удивилась:
— Родила и родила! Сейчас живой и здоровый, слава богу. Вон, недавно уехал дракона воевать. Чую, приведет в дом принцессу, не иначе...
Но Щур хотел услышать от нее явно не это. Вздохнув, Лукерья завела сбивчивый рассказ:
— Сам всё знаешь. Сбросила я младенца, не доходила три луны. Испугалась тогда страшно, в истерике билась. А Яр и бровью не повел: опоил меня какими-то зельями, так что я сидела потом неделю, как кукла, только глазами хлопала. А Тишку, этот маленький сморщенный комочек, который и пищать-то еще не мог, отнял у меня из рук, отнес в рощу и без пеленок, голенького, запихнул в ствол дуба. Дупло наколдовал — и положил. Я гляжу, ничего не понимаю, а дерево корой заросло, совсем гладко. И нету моего ребеночка. Я аж подумала, что мне это всё примерещилось: хватаюсь за живот, а живота тоже нету. Я опять реветь, Яр меня опять поить горькими травами… Спустя месяц привел меня назад к этому дубу. Ночью, луна тогда, помню, ярко светила. Я гляжу — и глазам не верю: ствол раскрылся, словно утроба, а оттуда ко мне мой мальчик рученьки тянет…
Лукерья давно оставила блюдо в покое, от нахлынувших воспоминаний пришлось промокнуть полотенцем глаза.
Щур глубоко вздохнул.
— Яр из дуба младенца вынул и мне подает: «Вот наш первенец!» — говорит. Ты б видел, как у него мордашка гордостью светилась! Я снова думала, что сон это, что мне всё снится. А Яр мне его в руки сунул, а младенец тяжелый такой оказался, гугукает весело, ножками сучит, за меня хватается — только тогда я и поверила, что не сплю… Вот только Тишка постоянно пытался в лес удрать. Он быстро рос, как на дрожжах. На третий месяц на ножки встал. Ох, намучилась я с ним тогда… Я потому имя ему выбрала такое несуразное — Евтихий! Он его до сих пор не признает, только если Тишкой называть. Яр однажды унёсся куда-то на край своих владений, всё расширял своё царство, всё делами был занят. А я одна с Тишкой осталась в нашей прабабкиной избе — Яр тогда еще мне терем не построил, дворец свой растил... То ли готовила я тогда, то ли постирушкой занималась. В общем, не доглядела — убежал мой мальчик в сторону леса. Я спохватилась, кинулась искать, звать. А как звать-то — не знаю! Имя ему мы тогда еще не выбрали, всё ссорились с Яром: я просила, чтобы он, как положено, в честь своего отца сына нарёк. А он упирался, требовал, чтобы я сама придумала. Ну, так вот: прибегаю к опушке, а сынок-то мой уже на дерево залез. Я зову спуститься, а он не слышит. Я пригляделась: а он уж головой в дерево врос. И смех его слышу — веселый, радостный. А ветки его по спине гладят, приглашают дальше забираться, глубже. Веришь, Щур, меня словно кипятком окатили. Не знаю, как сердце не разорвалось. Я скорее домой бежать, там всё перевернула, нашла прабабкины святцы. Открыла тогдашний день, ткнула пальцем в страницу, читаю: и смех, и грех! Акакий, Горгоний, Исихий, Евтихий. Ну, думаю, значит быть сыну Евтихием. Он мне, к слову, потом не раз пенял — нашел ту самую страницу, указывает: «Вот не прочитала строчкой ниже! Назвала бы меня хоть Смарагдом, всяко лучше!» А я что? Я торопилась, думаю: вдруг не успею, вдруг не смогу назад своего сыночка вернуть, перестанет он быть человеком, сделается дуб дубом! Подхватила книгу — и назад к опушке. Уже сына не вижу среди зелени. Ору дурниной: «Кровинушка ты моя, отзовись! Я ж тебя под сердцем носила, как тебе не совестно меня оставлять тут одну! Нарекаю тебе имя: Евтихий! Святой мученик Евтихий, услышь меня, помоги дитя вернуть!..» И книгой по всем стволам стала стучать, вроде как благословляя.