Фекла Андреевна уже давно не отвечала мужичонке. Она сидела, опустив голову, и плечи ее тряслись.
Тогда Державин спустился на ступеньку ниже.
- Матушка, - крикнул он. - К вам приказчики, в кухне дожидаются.
Фекла Андреевна быстро подняла кверху большие заплаканные глаза и покраснела. Ей было стыдно, что ее умный, взрослый сын застал ее плачущей перед холопом. Она украдкой посмотрела на него. А он уже сошел с лестницы и стоял перед ней прямой и серьезный. Синие глаза смотрели на мать отчужденно, издалека, не любя и не жалея. Старосту он как будто и не видел.
~ Я сейчас, Гаврюша, - робко сказала Фекла Андреевна. Собрала бумаги, посмотрела на сына еще раз и вдруг заторопилась к двери. За ней, ковыляя и охая, тронулся было и ласковый мужичонка. Но Державин положил ему руку на плечо, и тот остановился.
- Постой, - сказал он спокойным голосом. - У меня до тебя дело есть. А вы идите, матушка, идите.
Фекла Андреевна увидела, как у сына дрогнула щека, и подумала: "Вылитый отец".
Приказчиков в кухне она не застала. Но когда захотела возвратиться обратно низом, то нашла дверь гостиной запертой.
По галерее подниматься она не решилась.
x x x
А староста до самой своей смерти помнил и неоднократно пересказывал землякам разговор с молодым барином.
- Ты что же, - спросил его молодой барин, - будешь старостой села Богородское?
- Так точно, барин, - ответил староста, чувствуя, что его пробирает дрожь от этого спокойного и неподвижного голоса. - Осьмнаддатый год по барской воле в Казань хожу.
~ Так, говоришь, неспокойно в деревне? Балуют? - спросил барин.
- Хоть и не балуют, - ответил староста, не зная куда девать глаза, -но если по истине вам обсказать...
- Так вот слушай, - барин взял его за плечи и придвинул к его лицу свое бледное, длинное лицо с раширенными глазами. Дальше он говорил медленно, как гвоздь вбивая каждое слово в сознание старосты. - Если хоть одна мразь посмеет мыслить к самозванцу, вору и бунтовщику Емельке Пугачеву, то я сам, понимаешь, сам, - он ткнул себя пальцем, - приеду с войсками в деревню и повешу каждого десятого. А всех остальных - буду сечь до потери живота. Понял?
Староста молчал.
- Понял? - спросил, не повышая голоса, молодой барин.
- Понял, - ответил тихо староста.
- А вора "батюшкой" называть не смей, - крикнул Державин и взмахнул кулаком. - Он тебе не батюшка, старый хрыч, а раскольник и беглый казак Емелька Пугачев. Слышишь?
- Как не слыхать - слышу, - хмуро ответил староста.
Барин подошел к двери и отпер ее.
- Иди.
Мужичонка дошел до порога и вдруг остановился.
- А у нас, - сказал он хмуро и как будто нехотя, - был, баринок, такой случай: пороли одного мужика за то, что он Пугачева царем величал. Как следует пороли, до кровей, а он после сотой палки встал, улыбнулся барину в лицо и говорит: "Да здравствует Пугач и царь Петр Федорович". Его по такому случаю на рогожу и опять. Всыпали двести палок, - а он отдышался и говорит: "Да здравствует Пугач и царь Петр Федорович". Так до шести раз пороть принимались. Вынесли мокрого, как свежанину, а он лежит и зубы показывает, понимай, значит, что улыбается. Барин подошел, расчувствовался, сам, говорит, виноват, братец. А тот ему с рогожи улыбается и губами шевелит. Голосу-то нету, так он губами: "Да здравствует Пугач и царь Петр Федорович". Вот как, баринок, бывает. Ты на меня не гляди, я - старик, мне што, я не сожгу и не ограблю, а ты на молодых, баринок, смотри, на молодых, - он поклонился и быстро вышел из комнаты.
Державин бросился за ним следом, подбежал к двери, но раздумал и махнул рукой.
VI
В ночь на 27-е, загоняя по дороге лошадей и колотя станционных смотрителей, в Казань прибыл главнокомандующий. Кроме чрезвычайных и наисекретнейших инструкций, он вез с собой кипу правительственных манифестов, видом и содержанием которых был явно недоволен. Дорогой несколько раз он вынимал их из сумки, пытался просматривать, но бросал на половине. Манифест был напечатан на шершавой серой бумаге, крупными славянскими буквами, поэтому прочесть и понять его мог только человек, хорошо знающий славянское письмо. Впрочем, он и предназначался для чтения и толкования с церковного амвона.
Бибиков никак не мог понять, что побудило императрицу апробировать эту нескладную, трескучую грамоту. Он думал также, что в и без того сложную военную и политическую ситуацию она неминуемо внесет путаницу и даст возможность для самых смелых толкований. Причин было много. Не говоря уже о совершенно недопустимом слоге, окончательно затемняющем убогий смысл манифеста, и всех этих пышных риторических фигурах, длиннейших и нескладных периодах, обильных славянских речениях, - манифест был просто двусмыслен, за грудой пышных фраз автору манифеста не удалось скрыть самое главное испуганную растерянность петербургского правительства. Посулы и угрозы, начинающие и кончающие грамоту, производили просто жалкое впечатление. Да, в конце концов, и во всей этой нелепой дуэли императрицы с беглым арестантом реальным были только те 25 тысяч, которые правительство обязывалось выплатить за голову живого Пугачева. За мертвого эта сумма понижалась до 12 тысяч. "А за мою голову, - подумал Бибиков, раздувая ноздри, - Пугачев заплатит 200 тысяч - за мертвого или за живого, все равно".
В Казани его ждала целая куча воинских реляций и сообщений. Он унес их домой и прочел залпом, замкнув двери на ключи и кусая губы. Когда он поднял голову от этой кучи серых бумаг, была уже ночь. Он прошелся по комнате и прильнул воспаленным лицом к стеклу. Да, скрывать нечего, положение ее императорского величества Екатерины Алексеевны, а вместе с ней и его, Бибикова, было куда хуже, чем он хотел представить себе до сих пор. Он отлично сознавал, что реляциями и манифестами далеко не исчерпывается положение на фронтах. "Самое страшное, - думал он, - заключается не в отдельных сообщениях о поражениях правительственных войск - их было так много, что под конец он перестал их читать, - даже не в падении таких надежных крепостей, как Яик, Бузулук, Татищеве, - об них он знал еще в Москве, - а в самом смысле, природе, характере поражений". Шагая по комнате и напевая совсем не в лад своему настроению какую-то французскую песенку, он думал, что поистине во всемирной истории, причудливой и изменчивой, никогда не было такой странной войны. Здесь даже о поражениях не приходилось говорить - правительственные войска не сражались: они бежали при одном появлении плохо вооруженного, неорганизованного и малочисленного противника. Крепости, снабженные тяжелой артиллерией и многочисленным гарнизоном, могущие выдержать месячную осаду, при появлении Пугачева сдавались без одного выстрела. Злодей въезжал на черном коне в город, и солдаты вешали на площади своих офицеров. И вешали они их при радостных криках полоненного города и колокольном звоне обесчещенных церквей. Да, да! Это было чудовищно, но Бибиков уже не удивлялся, когда читал реляции о том, что духовенство встречает злодея крестным ходом и колокольным звоном. Он не удивлялся, что церковный хор поет ему "Достойно есть", попы "Благословен грядый во имя господне", и верил, что, пожалуй, скоро найдется такой сумасшедший, перепуганный насмерть архиерей, который помажет ему лоб на царство. Но самое страшное, самое непоправимое зло было даже не в этих победах, а в том впечатлении, которое они производили на народ.
Пугачев не завоевывал - он освобождал.
Пугачев не злодействовал - он наказывал.
Пугачев не убивал - он карал своих ослушников.
Бибиков подошел к столу и снова наклонился над кучей воинских сводок. Одна из них поразила его особенно.
В Илецком городке, - гласила эта сводка, - сидел храбрый и верный императрице комендант. Не желая дать злодею обложить стены города, он разобрал мост, ведущий к крепостным стенам. При приближении Пугачева солдаты снова собрали мост и отворили крепостные ворота. Первым распоряжением Пугачева при въезде в Илец был приказ повесить храброго коменданта.