– Нет и пользы! – посерьезнела Лыбедь. – Вот послушай, как мне Волок сказывал. Изверги, они завтрашний день заедают, наш, Полянский[12], русский.
– Как это? – изумилась Забава. – Вроде ничего у нас не просят.
– А так. Вот скажи мне: что было бы, заживи все извергами? Без дани, без Правды, без городов, без дружины. В лесах безопасно от степняков – до какой поры? Покуда поля не распашешь. Распахал землю – уже ты на виду. Значит, кормились бы все мясом да кореньями. Никто б жита сам не ел, никто б на торг не возил. Опять же городов от врага не спрячешь. Стало быть, надо военным делом заниматься – в поте лица, как пахать. Сидя от человека в безопасности, хорошим воином не станешь. Для себя жить – на месте топтаться. Так Волок говорит.
– Умён он, Волок-то, страсть!
– Да, князем бы хорошим был. – Лыбедь потерла замерзший нос овчинным отворотом рукавицы. – Да только это раньше поляне князей выкликали на сходе – нынче князем родиться надобно. Ну, или через родство.
– Давеча Запева, Волокова мать, сердилась на него, – невпопад молвила Забава. – Двадцать пять зим пережил, а все жены не возьмет. И так его бранила и эдак. Должник-де перед родом, чего дожидается – непонятно…
– Ну, женится когда-нибудь! – отмахнулась Лыбедь, которой скучно было слушать о том, чем недовольна старая Запева. – Идем скорей: Пракседа обещалась каши молочной в печи подрумянить.
* * *
Странно течет жизнь, думала Лыбедь, вертя в руках засиявший замечательным голубым цветом убрус[13]. Только что сняла она высохшую обновку с распялок. Еще полгода назад, стоя над посеченными телами Щека и Хорива, верила она, что никогда не уйдет больше из груди острое жало боли. Что не улыбнуться ей больше, не засмеяться, не запеть… А вот же – и смеется, и поет, и радуется тому, что наденет летом яркий плат. Хорошо оно или худо? Ни то, ни другое, вероятней всего. Пока человек жив, кружат вокруг него и радости, и заботы.
Воротится Волок – надо будет с ним посоветоваться насчет Рябеня. Или сейчас потолковать с Дулебом? Надо ль такого в дружине держать? Та ведь история, с извергами, нехороша. Хоть до их убытка Киеву дела нету, а все ж не стряхнем с руки: на чужое человек польстился. Был и еще недавно случай: слишком сильно прибил Рябень в схватке новичка. Новичков, знамо дело, больно бить надобно, чтоб не подставлялись, да только и меру понимать надлежит. А тот парень трое суток отлеживался, знахарка уж засомневалась, что выходит. Калечить-то своих не умно, а неопытного – и подло. Да и надежности мало в нем. Вот второй день где-то шатается, десятник недоволен.
Ладно, не станет она покуда говорить ни с Дулебом, ни с Волоком. Понаблюдать еще надо – спешить незачем.
Из затянутого пузырем окна в горницу доносился шум схватки, удары мечей, хохот, возгласы досады, веселые крики: этим окном покоец княжны выходил на дружинный двор. Еще когда день умалялся, принял Киев новых дружинников. «Неопытные, а каши с мясом едят, как хорошие», – ворчал Дулеб. Ворчи-ворчи, старина, такое ворчанье любо слушать. От довольства оно, для виду.
Что бывает тревожней мгновенной тишины? Только что все гремело, кричало, веселилось и злилось – и вдруг стихло. Лыбедь сама не заметила, что руки ее уже потянулись к теплому корзну[14]. Оделась прежде, чем услыхала – зовут.
…Четверо мужчин, в двоих из которых Лыбедь узнала недавних извергов, Вавилу и Жилу, несли на ременных носилках тело, укрытое с головой. С ними рядом за какой-то надобностью шла старая Вета, но это не было сейчас важно.
Сердце девочки, остановившейся на высоком крыльце терема, пропустило несколько ударов. Во всяком случае, так показалось самой Лыбеди, наблюдавшей, как носилки опускают на снег, как толпятся вокруг них дружинники, как расступаются, чтобы показать ей открытую теперь голову.
Она поняла раньше, чем узнала эти рыжие волосы, это особенно рябое теперь, когда смертно побелело, лицо. Он, Рябень. Мертвей мертвого, даже не будь видно страшной колотой раны на шее.
Худо, ох как худо!
– Так кто ж будет убийца? – спросила Лыбедь. – Не ты ли, Вавила?
– Нет. – Изверг мотнул головой. Странная звериная досада исказила его лицо.
И тут вперед выступила вдруг старая Вета.
– Я, – молвила она спокойно и страшно.
* * *
Дулеб сыскал княжну отчего-то в трапезной. Свечей в такое время тут не жгли, только шипела лучина, роняя в корытце угольки. Не будь так светлы косы Лыбеди – не враз бы ее углядеть в темном углу, усевшуюся на пол.
– Вот ты где… – Дулеб, ступая мягко, как всякий хороший охотник, подошел.
– Здесь. – Голос княжны был пустым, безразличным. – А зачем искал меня?
– Знаешь зачем. – Дулеб присел за стол, на самый край скамьи. – Мудра ты не по годам, княжна, а все ж мала. Худо уклоняться от советов старших друзей. Откройся мне, потолкуем! Твои братья мне верили.
– Я не хочу карать за негодяя.
– Так я и думал! – Дулеб усмехнулся в усы. – Да, Рябень был человек негодный, негодяй.
– А ты понимаешь, – теперь голос Лыбеди зазвенел, – ты понимаешь, что он нарочно пошел на заимку старой вдовы? Его предупредили, что убить обязался всяк, к кому он сунется. Вот он и решил: старуха не сладит. Ты понимаешь это, Дулеб?
– Не первый год живу на свете. Уж коли тебе, стригунье, ясно, чего уж обо мне говорить? – Дулеб вздохнул. – Да, таковы были его черные помыслы. Сомнений нету. Не только алчен был, но и подл.
– Зачем они выдали старуху, трусливые изверги?! – Лыбедь стиснула маленькие кулаки. – Она поступила по совести!
– А что ж им было – всем полечь ради старой? – рассудительно ответил Дулеб. – Она, неведомо, проживет ли еще год? Не расчет. Да и вообще – уговор дороже куны[15].
– Зачем надобен такой суд?
– Эх, княжна… – Лица Дулеба, сидевшего спиной к лучине, было не разглядеть, но по голосу девочка поняла, что он усмехается. – Легко было б судить, когда б сомнений не знать. Не всегда виновен тот, кто виновен. Но сердце человеческое обманывается часто. Не по сердцу суд вершится – по Правде. А Правда гласит: за убийство княжьего человека – смерть.
– Мочи нет, против я! Не по справедливости получается!
– Смирись. – Дулеб поднялся. – Хорошо, как Правда со справедливостью совпадают, но не всегда так выходит. Справедливость – у каждого своя, Правда – одна на всех. От пристрастия она не зависит. У людей перекати-поле, у проклятых степняков, царьки их вершат судьбы людей по своей прихоти. Кто не люб – казнят, кто люб – милуют. А у нас, людей возделанной земли, выше князей Правда.
Лыбедь промолчала. Лучше б поспорила еще: спорщика легче убедить. С безмолвным что сделаешь? Кто ее, девчонку, разберет, что у нее на уме?
* * *
Когда луна пошла умаляться, назначили день для судилища.
Летом суд вершили на широком дворе перед главным крыльцом. Немало люду вмещал двор – слушай и смотри, кому есть охота. Ну а зимой, кто не успел заранее прийти, не обессудь: дружинная горница всех киевлян (так еще при брате Кии стали называть жителей города) не вместит. К тому же на сей раз, ввиду того что разбиралось дело об убийстве дружинника, больше, чем обычно, воинов захотело присутствовать на суде. Но все ж вместилось и горожан не меньше дюжины. Особо – с распущенными, посыпанными жирной золой волосами – стояла вдова Рябеня – Нерада. Будучи женат, Рябень жил не в общей спальной в тереме, предназначенной для холостых дружинников, а держал свой дворик – близко к княжьему.
Бок о бок с ним отстроился и меньшой брат Рябеня, Рыж. Он ныне поддерживал под локоть Нераду – с видом торжествующим и возмущенным.
Однако ж семье, дружинникам и киевлянам предстояло набраться терпения. Никто не спешил вывести из поруба старую Бету. Вместо этого к княжеской скамье выступил Хортич – переваливший сорок с лишком зим горожанин. На локоть отставая от него, вышли двое взрослых сыновей – Ксой и Хортич-меньший.