Владимир Марамзин
Блондин обеего цвета (Взаимная повесть)
«Душа отравляется через ухо…»
св. Франциск Сальский
Дорогие мои друзья!
Благодаря вам получил я этот август временного просвета, который, по всей вероятности, скоро вновь закроется обстоятельствами. Не знаю, делают ли когда-нибудь люди вообще друг для друга го, что сделали вы для меня, каждый по-своему, а если делают, то, значит, Он есть, и это обязывает меня написать очень светлую повесть — но мне теперь не суметь, получается больно и горько, даже зло. Простите мне это. —
I. Распад российского сознания (Как бы предисловие)
«Все мы ищем отца, — сказал он, —
потому что потеряли мужество.»
Борис Вахтин
Записки этого несчастного попали ко мне почти случайно. Если женщина хочет вернуться, она использует все: приезжает в момент, когда вы меньше всего ее ждали; пользуется вашим смущеньем; углом обхватив вашу шею и утыкая стареющий нос в то место между подмышкой и шеей, где когда-то носили жилетку для плача, она старается гальванизировать в наджелудочной области ваши страдания, которые когда-то так искусно вдохновляла; она готова бежать, оскользаясь, за вашим трамваем… словом, она привезла их мне и оставила, как я ни силился вернуть эту папку обратно. С жалкой натугой иронии она предала мне его, как когда-то пыталась предать ему меня — вот уж чем я никогда не занимался, несмотря на неполную нравственность!
Да, вы правильно поймете; тот, кого он называет «большим человеком» — это я. Не буду притворяться исключительно скромным, я знаю цену себе как художнику, но — большой человек? вряд ли. Лишь в его голове мог я вырасти до таких размеров. Возможно, причина тут в сходстве профессий, ибо он упорно считал себя тоже художником и даже раздаривал родственникам бедной моей жены какие-то стилизаторские картоны, свою долю вклада в дело их новой уродливой жизни. Боже мой! Необходимость время от времени кое-что подкрасить заставляет власти прикармливать с руки стадо декораторов — заметьте, слово не мое, он сам называет себя, в свойственном этим людям стиле: «декоратор любимой страны.» Разрисовывать обклейки для мороженых брикетов, которые любой человек, едва глянув, отправляет в клозет; тиснуть плакат, оформить театральное действие, где, как сказал поэт, наша социалистическая добродетель побеждает на фоне современной мебели — вот их заботы, а также многие другие в этом роде, перечислять которые нужно набрать куда больше иронии, чем есть во всем моем организме (боюсь, что влияние стиля — их стиля-гораздо сильнее, чем можно подумать). Ирония впрочем, тоже их изобретенье. Воруя наши отходы (иначе им невозможно), они принуждены вырабатывать иронию по направлению к нам, и в этом есть даже смысл: в известном отношении это настенное, уличное, подзаборное творчество являет из себя блюдо более острое, нежели живопись. Художник делает вещи, столь же естественные, как сама природа. Если б, скажем, мой любимый Дуччо[1] не родился на свет, пришлось бы Природе (или как ее там) вложить ту же кисть в другую смертную руку, но нельзя представить человечество не увидевшим к примеру, горы Арарат, смешанного русского леса с грибами и ягодой, кучевого облака в небе или золотого песчаного пляжа, усыпанного юными, умело раздетыми загоральщицами. Декоратор снимает с природы пенку, и ему нет нужды, что завтра она завянет, скукожится, — зато сегодня она смердит и манит. Это и подвигает их считать себя творцами; ну да бог с ними совсем, меня отвлекают привычные мысли.
Зная, что моя живопись близка литературе и всегда питалась ею, она хотела заинтересовать меня записками, умело высмеивая — мне в угоду — человека, с которым прожила пять последних лет. (Не называю его вовсе не из желания миновать в душе больное место: я никогда не мог упомнить эти простые фамилии — Ивановы, антоновы, смиты, шапиры — уж не фамилии, а знак отсутствия врожденной благодати; тем более в городе есть его тезка, хотя и незаметный, но уж зато вполне настоящий художник, и может возникнуть путаница.) Тогда я не стал их даже смотреть, но позже когда история совершенно закончилась (смертью), он прислал мне странную телеграмму, а при ней полный текст своих записок. Оказывается, у меня лежали только первые главки, да это и понятно: тогда сюжет еще не был исчерпан, он еще процветал. Потом я все же прочел их (удивило название), и острая жалость к автору охватила меня. Нет, он не прав в отношении женщины, он не разбивал мое сердце, сердце «бабника прохожей эротической музы» (цитата из него — но цитата, в сущности, верная), я сам расстался с ней и был чуть не рад обстоятельствам, пристроившим ее и снявшим мою заботу (для меня это, кроме всего, означало возможность перестать зарабатывать-куда уж лучше, столько сил освободилось для живописи). Не скрою, было время, я проливал нефигуральные слезы — что поделать, привык! да и любил ведь когда-то, как мало кому повезло любить в жизни. Единственное, что привело меня тогда в недоумение и что в самом деле показалось обидным: эта странность замены! Никогда раньше я не смог бы представить себя замещенным этим существом в голубом костюме и в тусклых, немолодых волосах, закрывающих уши — фирменный признак их известного ордена, спаянного воедино «задним чувством» (как он выражается). Но это еще ничего, хуже другое: подумать только — моя жена вышла замуж за партийного члена!
Вот уж поистине, как мало мы их знаем, держа за собой… Сама же она, нервная и болезненная, занятая лишь своей персоной, непрерывно изображающая Лолиту («эдакую Лолиточку», как сама признавалась) — вряд ли это удачно к тридцати-то шести годам… Какую-то роль сыграли несогласия «во время нежной постели» (опять цитата, но ведь хорошо же сказано!) — то есть во время тех взаимно сложных действий, какие св. Франциск Сальский считал «долгом, уклоняться от которого можно лишь по взаимному соглашению» — прекрасна лексика святых, не говоря уже о смысле! Правда, теперь, к сожалению, знаю, почему она так упорно и односторонне уклонялась: редкая женщина выдержит год (а тем более дольше) непрестанную двойную атаку… но вообще, признаюсь честно, это единственное, что мог бы ей вполне простить, и сам ведь грешен… нас легко оторвать и бросить, но забыть нас не удается… это песня, всего лишь песня… прощай, моя любимая, больше не свидимся… а талантлива была очень, но, оторванная с детства от всех основ… однако теперь, когда ее нет, не испытываю к ней ничего, кроме безграничной нежности.
А роман о Долли Гейз действительно появился в нашей истории куда как некстати — ну что бы великому американскому россиянину написать его на десяток лет позже! Ибо романы никогда никого ничему не научивают, зато сообщают аналогиям отвратительную догадку: будто мы живем по заранее уготованной прописи, да к тому ж то и дело оскользаем с нее, словно осваивая начальное образование; получается сплошное безобразие клякс и потеков, ни одной человеческой фигуры… Нет, это совершенно точно: наша история всего лишь карикатура лолито-гумбертовской драмы. Даже убийство театрального деятеля является здесь — и тоже редуцированное до пары затрещин, повергнувших, правда, нашего героя в состояние непрерывного страха, от которого он поседел в один год настолько, что уже перестал быть объявленным в его названии блондином (название я сохраню, тем не менее). Серьезная разница лишь в ребенке; ребенка я более всего и любил, за него по-настоящему страдал — но что мне было делать тогда? и потом? и что мне делать сейчас? возможно, я даже не отклоню его сумасшедшее предложение: на что мы только ни идем ради того, что назовем столь великолепно искусством… Все остальное более чем смехотворно. Ведь до чего у нас дошло — он предложил мне две тысячи отступного безумной телеграммой (кажется, даже помню: «унять пошатнувшееся творчество зпт уход любимой женщины поддержки зпт отчасти виноват но пожмем руку счастья…»). Надо бы обидеться, да? Швырнуть перевод ему в морду? Удивляйтесь, разводите руками, но я аккуратно превратил эту подлую бумажку с помощью почты в полновесные рыжие десятки, жалея лишь об одном: а почему только две? не четыре? пять? семь? Да, я принял эти, в сущности, не слишком большие рубли у человека, которого хорошо окупает государство, и это дало мне возможность написать две картины что с великим трудом миновали границу и висят сейчас у Гугенхайма; картины, надо сказать, из моих лучших.