Было и ещё одно нелепое существо, пожелавшее мне отдаться, с прыщами на заднице. Тут и вовсе не было ничего интересного.
А потом была любовь...
И вот настала трезвость.
Сидела женщина на скамье, и жёлтый лист лежал у неё на рукаве, как луч фонаря. Стояла пора Покрова.
OCCIDENTAL
Бывают моменты, которые не ощущаются мной как грех.
Поезд в Ригу, тёмное купе.
Мы крепко выпили с соседом по вагону в вагоне-ресторане — три бутылки сухого вина.
Соседка — дама в парике, сдвинутом набок, пришла уже под этим делом (на собственных проводах пришлось ей выпить спирту). Была она на вид высокомерна.
Помню сетчатые какие-то, кружевные, прозрачные, розовые, кажется (хотя как я мог в темноте разобрать?), не то шёлковые, не то капроновые (бывают ли такие?) её трусы, к которым я притиснулся, раздевшись до трусов и майки (наши полки были нижние), обнажённым фаллосом.
На верхних полках спали пограничники. В вагоне вообще ехали одни только писатели-пограничники — на совещание в Юрмалу — и цыганки, громко бранившиеся с проводницей из-за постельного белья (темпераментные потомки филистимлян выкидывали из купе в коридор простыни и наволочки, цвет которых — белый, — как они мне потом объяснили, считается у этого народа погребальным), но, к счастью, сошедшие где-то на полдороге.
Я испытывал к ней тихую нежность и чувство вины на рассвете, когда лежал у неё на плече своей горькой похмельной головой (встретив полное взаимопонимание — у неё тоже голова была с похмелья) и говорил ей, с которой был вечером на "вы":
— Ты прости, я просто одинокий мужчина... Она согласилась встретиться со мной, "но только не на взморье", а где-нибудь в городе, в кафе, в дневное время. А я не позвонил, убоясь воспоминания о грехе желаемом, убоясь желания совершить и самый грех. Но эта ночь в купе, и это беззащитное и бесстыдное касание, которое она позволила мне, возможно, бессознательно, до большего не допустив, пахло первым дождём и ранней весенней Ригой, и одиночеством, и материнским, товарищеским женским теплом, телом упругим и гладким, сохранившим целомудрие в ту ночь, и мудрым, разделившим моё одиночество, прижавшим тихими ладонями мою больную голову к плечу, склонясь к ней своей головой, оставив на столе не нужный никому парик.
Пограничники в то утро пошли опохмеляться, а вернувшись, притащили чего-то и нам во исцеление души же и тела, а явившийся с ними фотограф Слава, бурно шутивший с соседкой о возможности его брака с ней "хоть сейчас", глазом не моргнув, съел тонкостенный стеклянный стакан.
И так это все перемешалось: соседка, стакан, берег моря, где Слава на пари в апреле искупался, а полковник из военной цензуры (который, впрочем, не очень-то и спорил с ним) не отдал ему проспоренный коньяк, — все это было Ригой и весной, и неохватной ширью Балтики, песком, иззубренным бризами, и чем-то щемяще-печальным, как чайки и щенки, носящиеся у края воды, нестерпимо горьким, как брызги волн.
Ещё мне вспомнилась Рига, где мы пили кофе с чёрным, на травах настоенным бальзамом, захлёбываясь, для остроты ощущения, табачным дымом.
Наверное, такие вот маленькие радости и делают жизнь счастливой, — подумал я тогда.
Мы сидели в кабачке "13 стульев", в основании тяжкой оружейной башни на ратушной площади. Ч «ч»1 я площадь, с её выпуклым булыжником, громоздился краснокирпичный, бурый от бурь и веков Домский собор, превращённый большевиками в концертный вал.
Подъехала, видно, экскурсия из Пскова, и мужик псковский, оторопев от интерьера, спустился в погребок. У прилавка он заказал сто граммов бальзама, хлобыстнул его под изумлённые взгляды буфетчиц, а конфетку, даденную на закусь, повертев, положил в карман.
Я до сих пор ощущаю в гортани и на языке вкус кофе и бальзама, — уж и не помню, летом это было или зимой, — а вкус остался, и ощущение незримой, тихой радости, происходящей от него.
ТУРЕЦКАЯ РОЗА
Пограничники дали мне кличку — "Ришелье". (Сработало профессиональное чутьё.)
Сидеть на их заседаниях в двух шагах от моря и в часе езды от Елгавы, где в пустыньке служил отец. Таврион, было невыразимо тоскливо. Я решился удрать в монастырь и отсутствовал в Дзинтари день и ночь.
В пустыньку, притаившуюся в сосновом бору, меня повёз молодой рижанин, служивший сантехником в жэке и не расстававшийся с чёрными чётками даже на работе. Мы славно потрудились на монастырском дворе, отстояли всенощную и даже послушали явно местные увещевания пламенного Тавриона:
— Монашкам — в отпуск? Отдыхать? А от чего?! Заночевали в паломнической келье. Запомнились сумеречные сетования заезжего мужичка на непутёвого сына:
— Он говорит: "У вас в Евангелии как написано? Нельзя служить и Богу, и маммоне. Вот я и буду, — говорит, — служить — маммоне"...
Этот же богомолец, проведав ненароком, что мой напарник посещает в Риге римско-католический костёл, чуть не кинулся на него с монастырским колуном — я еле удержал, урезонив ревнителя древнего благочестия старинной тамбовской лексикой.
Чтобы обеспечить себе железное алиби, я решил придумать "легенду" для пограничников (впрочем, они и так не сомневались, что "Ришелье" время даром не терял — ив общем-то почти попали в точку относительно моего по преимуществу дамского общества — монастырь был и в самом деле женский, с суровой игуменьей, первым делом потребовавшей у нас с экуменическим слесарем паспорта и лишь потом дозволившей войти и даже порубить дрова во славу Божию). И когда мы ехали после ранней литургии пригородным поездом обратно в Ригу, я попросил моего спутника назвать какое-нибудь другое примечательное место в Латвии, куда я теоретически мог смотаться, прогуляв погранично-литературные дебаты в гостинице "Юрмала". Он сказал, подумав:
— Это Сигулда.
— А что там интересного?
— Горы, лес. да.
— А ещё?
— Турецкая роза.
Вообще-то, как впоследствии выяснилось, он сказал: "турайдская роза" — но с таким сильным акцентом, что мне послышалось — "турецкая". И рассказал легенду, которую я самым внимательным образом выслушал и постарался запомнить.
Пограничники, которые как раз заканчивали завтрак, встретили меня восторженными восклицаниями: "Ришелье" вернулся! Лёгкая непристойность их догадок радовала меня, ибо наводила следопытов на ложный след.
— И где же ты побывал? — спросил, наконец, Валерий Андреев — заместитель начальника пресс-службы КГБ (он прославился тем, что в своё время до полусмерти перепугал двигавшихся на моторной лодке китайских нарушителей водной границы, раздевшись донага и кинувшись вплавь по Амуру им наперерез).
— В Сигулде, — ответил я, прожёвывая яичницу с колбасой.
— А что там интересного? – полюбопытствовал капитан-лейтенант Суслевич.
— Горы, лес, — добросовестно изложил я путевой очерк моего приятеля-латыша.
— А ещё?
— Турецкая роза, — небрежно бросил я, порадовавшись своей предусмотрительности. Все навострили уши. — Ну, там жила такая девушка, по имени Роза. А в тех местах тогда были турки — завоеватели. И вот один турок хотел забрать эту самую Розу к себе в гарем. А она ему говорит: "Погоди, я тебе хочу подарить волшебный платок. Если его на шею повязать, то вражеский меч тебе нипочём". Турок, конечно, не поверил. Она тогда говорит: "Хочешь, проверим?" Повязала, значит, платок себе на шею. Он взмахнул саблей и... отрубил ей голову.
Пограничники были потрясены — в особенности этим зловеще-миражным видением сластолюбивого турка в боевом халате, атласных шароварах и полумесяцами загнутых чувяках, с кривым дамасским клинком и хищным янычарским носом, разгуливающего по латвийским холмам. (Возможно, им даже послышалось: "турецкая рожа".)
Дальнейшие расспросы отпали сами собой.