У нас на кухне висела большая карта мира. Я зачертил красным карандашом жёлтое Конго. Kонго было два: Браззавиль и Леопольдвиль. Потом одно из них стало — Киншаса, не помню уже, какое.
Политики были смехотворные — Кеннеди, Хрущги.
Выстрел Гагариным в небо произвёл ошеломляющее впечатление.
Я терпеливо ждал, как неизбежного прихода весны, с таянием льдов и снегов, когда вся карта Африки станет красной.
Помню, как радовали красные чернила, — независимо от содержания.
В Тамбове я был известен как поэт патетического темперамента.
Чернила, густея, зеленели, отливали жирным жуковатым золотом, а, будучи разбавлены и разбавляемы все больше (примерно как чай пьют, доводя до платиновой светлоты), становились синими, а затем и голубыми, приобретая постепенно белесость расступающегося утра за окном — чёрным, зимним, в которое был чётко вписан белый крест рамной перекладины.
Разными были наши формы, галстуки, чернила: у одних — шерстяные, шершавые, приятного маренгового цвета; атласно -шёлковые алые морковки, рубиновые язычки пурпурного пламени; густые, цвета старой бронзы, с зеленью и позолотой; у других — сизо-фиолетовые, как свалявшийся туман, из облезлой линялой вискозы; хлопчато-бумажные, блеклые, мнущиеся, жёваные трубочки; унылые, подслеповато-голубые, с комочками закисшей грязи. И перочистки, и пеналы, и завтраки наши расслаивались по этим полюсам призорности и бесприглядства, как и места за партами: поближе к доске и подальше, рядом с круглой отличницей Зоей Изумрудовой или ябедой Тайкой Таякиной, а то и ужасным второгодником Балбекиным, весь перезревший пыл которого, казалось, уходил в адские замыслы устроения пакостей всем: учителям, одноклассникам, животному и растительному царствам, а также миру вещей.
Оценки тоже выставлялись по стратам. Троечнику Анурьеву даже за безукоризненный ответ нечего было надеяться получить больше четвёрки, которой он несказанно радовался, — той самой четвёрке, над которой горько плакал отличник Коля Кузнецов. Это было как разница в зарплате: для одних тридцать рублей — деньги, для других — ничто. Отличникам двоек никогда не ставили, так же как и двоечникам — пятёрок.
Пацаны в подъезде пели о красотке Розенели. Луначарский знал толк в женских чарах, раз его жена прославилась не только в синематографе, но и в блатном фольклоре.
Иногда мной овладевали империалистические замыслы — хотелось уничтожить Турцию и отнять у неё Арарат, Ван и Эрзрум, Константинополь, Босфор и Дарданеллы; вернуть Аляску, Дальний и Порт-Артур, Финляндию и Польшу; Германию измельчить на города и пушками уткнуться, остужая раскалённые жерла, в Атлантический океан.
Мы любили песню "Коричневая пуговка" — про то, как "коричневая пуговка валялась на песке". Шли ребята, не обратив на неё никакого внимания, но среди них был босой и потому особенно бдительный пионер Алёшка.
Случайно иль нарочно — Никто не знает точно — На пуговку Алёшка Ногою наступил.
А на пуговке оказалась надпись на иностранном языке. Ребята, посоветовавшись, сдали пуговицу в милицию. По ней вскоре нашли шпиона, потерявшего коричневую пуговку. Шпион шёл со специальным заданием — кажется, отравить колодец или взорвать завод, где работал Алешкин папа.
Видимо, иностранные вещи были в тот период такой редкостью, что по оторвавшейся пуговице можно было поймать диверсанта. В период железного занавеса и холодной войны, да ещё в провинции, это вполне могло быть реальностью.
Брешь пробил всемирный фестиваль. Потом появились стиляги, щеголявшие во всем заграничном, а позднее и фарцовщики, наладившие снабжение советских граждан зарубежным барахлом. Стиляг ловили бригадмильцы, стригли машинкой наголо, узкие брюки резали ножницами, а галстуки с обезьянкой и пальмами выбрасывали. Да ещё фотографировали со вспышкой и вывешивали портреты стиляг в самых людных местах.
Но Запад брал своё.
В шестидесятые годы появились звёздные "мальчики" — дети НТР. За ними выплыли "старики" (под влиянием Хэма). Потом попёрли "деревенщики".
...Нашу "Литературную Россию", занимавшую почти весь верхний этаж серого конструктивистского здания на Цветном бульваре, так же как и основного домовладельца — знаменитую и могущественную "Литературную газету", злые языки называли бульварной прессой — именно из-за их местонахождения. По ту сторону бульвара стояли старый цирк и центральный рынок, что также давало повод для двусмысленных шуток, но этим поводом, по счастью, никто, насколько мне помнится, так и не воспользовался. Газеты жили в мире и добрососедском согласии, словно и не было между ними распрей в начале шестидесятых годов, когда были они ещё тощими, выходили три раза в неделю и одна из них, а именно нынешняя "Литроссия", носила название "Литература и жизнь" (превращённое врагами в унизительную аббревиатуру "Лижи").
Я хорошо помню их бесконечную, доходившую до драки полемику, потому что ходил в школу через сквер, где щиты с этими газетами стояли рядом, в каждом номере бурно опровергая, обличая и повергая друг друга в прах.
У нас в Тамбове литературные события были в чести, много было пишущей братии, да ещё из Москвы, что как осень, наезжали на тамбовскую ниву Игорь Кобзев, Виктор Боков, Алексей Марков с рыжей петушиной бородой и — считавшийся известным московским поэтом, но в Москве абсолютно никому неизвестный наш земляк — Василий Журилов, носивший причёску в форме лиры и всегда читавший с трибуны стихотворение про навоз, дающий основу хлебу.
Трибуной чаще всего служил обширный гранитный постамент памятника Зое Космодемьянской, стоявшего здесь же в сквере перед школой, в которой я учился.
В этом же сквере с нами — пионерами встречались пузатые старые большевики, брызгавшие слюной на алые галстуки, которые мы каждый раз им привязывали (куда они эти галстуки девали? у каждого дома валялось небось штук по пять дарёных).
Одно время меня "подбрасывал" к школе райкомовский шофёр дядя Жора на жуковатом "Москвиче" старого, ещё "эмковского" образца, но это продолжалось недолго — пока мой отец, в диагоналевой гимнастёрке, галифе и военных сапогах, с отчётливым пулевым шрамом на правой щеке, работал секретарём райкома партии (после бурного пленума в 1955 году, когда все коммунисты проголосовали за отца, он все-таки не был избран, поскольку критиковал в своей речи самого секретаря горкома Лобова).
Это избавило меня от едких насмешек учительницы Екатерины Федоровны ("сия персона не может ходить пешком"), но не от некоторых льгот, которые полагались мне как сыну горкомовского, а потом и обкомовского работника: спецбольницы с чехлами на пустеющих диванах, дорожками и фикусами, а также пропуска на трибуну на площади Ленина в дни ноябрьских и первомайских торжеств.
Улица Интернациональная (бывшая Дворянская), по которой мы шли с отцом, шурша новенькими болоньевыми плащами, безлюдная в этот ранний час предвкушения праздника, была украшена флагами, гирляндами ламп, портретами вождей. На перекрёстках её перегораживали встык составленные грузовики. перед красной трибуной, а мы свято верили в них и все ждали, ждали...
Дети партийных работников любили, встав на перемене между парт, произносить следующую речь:
— Товарищи! Все мы — товарищи. Но среди нас есть такие товарищи, которые нам не товарищи.
Второгодник Попов сочинил речь под названием "Мы — русские люди", где говорилось о том, что мы должны отлавливать немцев и "вешать их на вешалках на площадях".
Выпив, взрослые морщились и говорили, как бы удивляясь:
— Крепка... советская власть!
Так и запомнилось с детства: что советская власть крепка и что при упоминании о ней надо морщиться.
Когда я впервые услышал "Интернационал", я решил, что "работники всемирной", которые "владеть землёй имеют право", — это партийные работники — друзья и коллеги моего отца, а "паразиты" — их враги. Мне кажется, что и они так думали.