V
Это письмо лежит у меня на столе, и я часто достаю его из конверта, пробегаю глазами торопливые строчки, разглядывая на свет пожелтевшую бумагу с выцветшими чернилами, снова складываю листочек вчетверо и прячу в конверт. Как странно: письмо это было адресовано другим людям, а теперь попало ко мне, и я читаю то, что когда-то читали их глаза и шепотом повторяли их губы. Значит, я уже не посторонний, а невольный участник той жизни, подхватившей меня, как водопад подхватывает и сносит замшелые валуны и сухие, почерневшие от времени деревья… Да, да, горный водопад, какие встречаются на Кавказе! Сонечка об этом еще напишет (единственная из всех она сочиняла послания в стиле, с восторженными описаниями и философскими резюме), а пока она просто живет новой жизнью, по утрам спешит на службу, а вечером — домой, и эта жизнь, и эта спешка становятся для нее такими же своими, как и для Сашеньки. Из совсем другой — не своей — жизни появляется в их переулке Вера, которая однажды переодетая вышла из дома, семенящей походкой китаянки проскользнула мимо привратника, свернула в боковую улицу и — быстрей, быстрей — побежала к такси. Дверцу ей открыл тот самый англичанин, похожий на конторского клерка, и они помчались прямо к порту, поднялись на трап, оглянулись, нет ли погони, и вскоре их пароход, дав тяжелый гудок, отчалил от пристани. Худой и высокий китаец в круглых очках, вернувшись из банка (это был понедельник), нашел записку на лаковом столике, в которой госпожа Ван писала о своей тоске, о мучительном одиночестве и просила прощения. Прочитав записку, китаец долго разглядывал ее на свет, словно денежный банкнот, затем смял ее в кулаке, вызвал сторожа, которому было поручено следить за госпожой, и позвонил в полицию. Заспанный сторож ничего не мог сказать в ответ на вопросы хозяина, — он лишь дрожал, виновато кланялся и топтался на месте. В полиции записали имя госпожи и обещали начать поиски. Господин Ван поблагодарил начальника, по забывчивости оставив на его столе конверт с деньгами, а дома рассчитал и выгнал сторожа, накричал на прислугу и стал молиться Будде перед маленьким домашним алтарем с душистыми свечами. Молиться о том, чтобы его гнев настиг выпорхнувшую из клетки птицу. Настиг и вернул назад. Но птица была уже далеко, посреди океана, меж небом и водой. К тому же Будда не умел гневаться, и его бронзовый лик, мерцавший в полутьме домашнего алтаря, лишь озаряла загадочная улыбка.
После нескольких недель плаванья пароход причалил в Лондоне. Вера прожила там осень и зиму дыша промозглой сыростью какого-то чердака, единственным слуховым окном выходившего на крышу, зажигая длинные спички, ударявшие в нос едким запахом серы, и глядя, как огонь съедает тонкую палочку. Точно так же время съедало ее чердачную жизнь, поэтому однажды она оставила своему англичанину записку, в которой встречались те же два слова — тоска и одиночество, — и бежала. После долгих скитаний снова оказалась в Константинополе, затем — в Одессе, затем — в Москве. Бродила весь день по улицам — заснеженным, с сугробами, с горками лошадиного навоза на накатанных санями дорожках, улыбалась знакомым домам, церковным дворикам, маковкам соборов с золочеными крестами, на Тверском бульваре почему-то расплакалась, рассердилась на самое себя, незаметно вытерла слезы и нахохлилась, как заморская птица. Птица из клетки, вернувшаяся на волю. Вспомнила, что это сравнение очень любил господин Ван. Усмехнулась, задумалась и забыла о нем навсегда. И о нем, и об англичанине — словно ничего этого и не было, а были лишь стены Страстного монастыря, бронзовый Пушкин, склонивший голову перед невидимым простором моря, Тверской бульвар с утонувшими в снегу скамейками и заиндевевшими фонарями. Были всегда — как сейчас и сейчас — как всегда.
Эти понятия настолько смешались для Веры, что она даже не удивилась, когда ей дали комнатку в бывшем доходном доме, мрачном, как Бастилия, и в комнатке нашлась кое-какая мебель — стол на расшатанных ножках, просторный буфет с зеркальными дверцами, отгороженная ширмой кровать и книжный шкаф. Не было только стульев, но стулья подарили соседи, строгая Саша и красивая Соня, чьи окна выходили в тот же засаженный сиренью двор с железными воротами, что и окна Веры. Эти легкие стулья на изогнутых ножках, с полосатой обивкой и лаковыми подлокотниками потом сменили хозяйку (вещи не задерживались у Веры надолго), и судьба распорядилась ими так, что они достались Сашеньке и, накрытые брезентовым верхом грузовика, перекочевали на окраину Москвы, в кирпично-блочно-панельное царство, а переулок с глухими заборами вскоре исчез — исчезли булыжные мостовые, дворы с сиренью и голубятнями, железные ворота на кирпичных столбах, и лишь громада доходного дома, похожего на Бастилию, осталась стоять на прежнем месте.
Но это случилось уже в семидесятые, а пока строгая Саша, красивая Соня и решительная Вера по-прежнему ютятся в своих комнатушках, пьют чай с бубликами, сидя на мягких полосатых сиденьях, смотрят на коптящий фитилек керосиновой лампы и прикладывают замерзшие ладони к чугунной печной заслонке. Саша и Сонечка часто встречаются в длинных коридорах Наркомпроса и Наркомфина, присаживаются поболтать на кожаный служебный диван, вместе возвращаются домой. Вечерами их провожают двое бравых военных в одинаковых гимнастерках, с начищенными до блеска голенищами сапог, мелькающими в разрезах новеньких шинелей, с аккуратно подстриженными усиками: обоим по двадцать пять, оба учатся на командиров, обоих зовут Володями. За этих пареньков подруги вскоре выйдут замуж. У Саши первой родится мальчик, и тогда соседей переселят на другую квартиру, перегородку сломают и весь кабинет отдадут ей. У Сони родится девочка, очень похожая на нее, такая же черноглазая, смешливая, обожающая сладости, — назовут ее Ольгой. И только Вера еще долго не выйдет замуж, то ли помня о давней истории с англичанином и господином Ваном, то ли считая семью формой закрепощенного быта и не желая становиться домохозяйкой в век эмансипации и революционных бурь.
VI
У решительной Веры — свой путь. Служба в Наркомпросе и Наркомфине ее не привлекает, и сначала она танцует в подвальчике с патефоном, изображая восточную женщину-змею, затем устраивается тапером в синематограф, а затем оказывается на сцене маленького театра, революционного, новаторского, смелого, и ее замужние подруги с восторженным благоговением следят из партера, как она изображает уставшего от жизни Онегина (по мысли режиссера, его должна играть женщина) или волевую героиню Чернышевского, одетую в мужской костюм. В партере рядом с Сашей сидит ее молчаливый брат, кутается в шинель, странно улыбается новаторским находкам режиссера и не отрываясь смотрит на Веру, в которую давно и безнадежно влюблен. Об этом догадываются и Соня, и Саша, и сама решительная Вера, которая относится к своему поклоннику с жалостью и состраданием и, если б можно, с радостью заменила бы ему сестру или мать, но сестра у него уже была — Саша и мать была тоже, поэтому с заменой ничего не получалось, и Вере приходилось оставаться самой собой, а сама она не знала, нужна ли ей в жизни любовь, столь успешно изображаемая на сцене, и нужен ли ей рядом тот, кого она привыкла видеть среди зрителей. К тому же брат Саши не только вызывал в ней жалость, но удивлял и даже пугал: каждый раз на том же месте партера, каждый раз одинаково смотрит и молчит, и, как ни пытаются Саша и Сонечка внушить, что напрасно, что не надо так себя мучить, он словно нарочно мучит и мучит, и себя и ее, и готов мучить всех, лишь бы не расставаться с ней и не терять надежды. Упрямец, молчун, застенчивый сумасшедший — так она называет его в мыслях и сама же отвечает себе: но ведь многое повидал… был на фронте… и уже не молод. Ее мысли помимо ее воли стремятся к нему. «Сумасшедший… — говорит она мягче, с невольной улыбкой и сейчас же обрывает себя. — Нет, только не это… никогда… нет…»