— Мать, накормишь? — спросил Кузя, появляясь в дверях и оглядывая вещи, от которых успел отвыкнуть.
— Ты?! Надеюсь, это не продиктовано жалостью и состраданием к матери?
— Не продиктовано. Здравствуй.
У нее хватило сил и выдержки принять его поцелуй с бесстрастностью, отвечавшей старанию сына не впасть в телячьи нежности.
— Что будешь есть?
— Все равно.
Она изжарила ему яичницу.
— Тебе приходится все так же рано вставать? Не устаешь?
Она старалась получить нужную информацию и не насторожить его чрезмерным вниманием к обстоятельствам его жизни.
— Что ты, мать! Утречком, по снежку, с лопатой… лучше не придумаешь!
— Деньги тебе не нужны?
Он укоряюще взглянул на нее.
— Мать, ну принципы же…
— Как тебе наша квартира?
— В порядке. Ну я побежал?
Кузя ждал, чтобы она лишь обозначила свое согласие, которого он спрашивал не из сыновнего послушания, а из дружеского расположения к ней. И словно больной, беспечно пробующий запрещенное врачами яство, только в будущем обещающее страдание, она сказала:
— Иди, иди… Конечно.
XI
Катя избегалась. Дома ее ждали обставленные комнаты, покой, уют, но не выкраивалось ни минуты, чтобы погрузиться в созданный ею рай. Чуть ли не каждый день мчалась в больницу, к матери, донимала врачей расспросами, но ничего утешительного, обнадеживающего… Катя всей кожей предчувствовала несчастье, но упрямо не верила в него, охваченная желанием быть счастливой наперекор всему.
Она считала: жизнь сама по себе, а счастье само по себе. В жизни может быть все что угодно, и горе, и грязь, и отчаянье. Катя была согласна это терпеть с тем условием, чтобы рядом с жизнью — как бы за загородочкой — благоухал цветник с подстриженными газонами, в виде которого ей и представлялось счастье. Дайте ей возможность открыть заветную калиточку, ведущую туда, и она не возропщет против какой угодно жизни, хоть самой убогой. Жизнь сама по себе, а счастье само по себе. Катя и помыслить не могла, чтобы выращивать диковинные цветы на тех грядках, где растет картошка. Ей и в голову не приходило скрашивать свои будни минутами счастья, делать счастливой жизнь. Нет, счастье должно быть за загородочкой, должно принадлежать как бы и не ей одной, а всем, кто захочет им воспользоваться, будто бы веселыми аттракционами в парке культуры. Она ждала многолюдного, праздничного, коллективного счастья, которое упадет ей с неба. Ей и всем людям. Для этого счастья — для цветника — найдут тогда специальное место, огородят его, и Катя будет к нему допущена наравне с теми счастливыми людьми, которым она всегда завидовала…
Во дворе ей несколько раз говорили, что ее спрашивал какой-то мужчина, и Катя, конечно, догадывалась, кто это. Федор! Но когда она из всех вариантов догадок вновь и вновь выбирала этот, самый вероятный и неопровержимый, то все ее существо восставало против. «Не Федор, не Федор!» — твердила она и, прокрадываясь к подъезду, оглядывалась и опасливо озиралась. Но это был он, и она увидела его сидящим на подоконнике, когда возвращалась от матери. Он встал ей навстречу и, собравшись что-то сказать, лишь беспомощно развел руками: принимай, жена…
Бывший муж работал в совхозном хозяйстве, и Катя изучающе вглядывалась в него: небритый, одет по-загородному, в больших сапогах, сразу вызвавший у Кати тоскливую мысль, что после его ухода придется браться за тряпку. Только эти две точки и ощущала в мозгу: уйдет… браться за тряпку… уйдет… браться… В промежутке же не было ничего, и Катя в смятении спрашивала себя: неужели ей не жалко, неужели нет сосущей тревоги, воспоминаний, грешного желания, чтобы он жил здесь, с нею, спал в ее постели! Все это было в ней, но как бы — за загородочкой. Катя умела не поддаться чувствам, слишком близким к жизни и далеким от счастья.
Федор выложил испачканные в земле ранние огурцы: «Парниковые…» Катя, вздохнув, приняла гостинец и пригласила мужа в комнату. Федор сел на краешек дивана, а она, ничего не сказав, ушла греть чай. Пока ее не было, он успел оглядеть обстановку, но специально задержал удивленный и полный восхищения взгляд на вещах, чтобы начать разговор именно с этого.
— Хорошо у тебя. Может быть, нам снова… как бы это… сойтись, что ли?
Она даже вздрогнула — звякнула чашка на блюдечке.
— Не хочу.
— Катя, я ж по-хорошему. И там у меня все кончено. Как отрезано, Катя!
Он ждал, что она скажет. Она молчала и почему-то смотрела на его сапоги. «Уйдет… браться за тряпку».
— Вот и у меня тоже. Как отрезано. Уж ты прости.
Когда за мужем закрылась дверь, Катя надолго замерла в оцепенении, и кто-то возле нее, насмешливый и жестокий, попугаем твердил: «Прогнала, прогнала…» Катя стала убирать сервизные чашки и, взяв в руки ту, из которой пил Федор, на минуту задумалась. Ей померещилось, что чашка — это куколка, моделька его самого, и в уменьшенном виде он вызвал в ней прилив тех самых чувств, которые она сдерживала, когда он был здесь, большой и настоящий, в телогрейке и сапогах. Сейчас же она смотрела на чашку с острой жалостью, с нежностью, даже с любовью и, подержав ее, успокоенно поставила в шкаф.
XII
Глеб Савич ужасался при мысли, кем бы он был, не случись ему стать актером. За долгие годы в театре он твердо усвоил, что искусство держится на чем угодно, только не на добродетели. Сколько пороков он развил в себе благодаря пристрастию к сцене! Играя роль, Глеб Савич получал легкую возможность не выкорчевывать из себя недостатки с болью, словно испорченный зуб, а, подыскав им должную оправу, пригоршнями бросать в публику. И публика рада, публика аплодирует…
Говорят, что актеры живут жизнями своих героев и поэтому успевают пережить и перечувствовать больше обычных людей. Глеб Савич считал это заблуждением. Перевоплощаясь в другого человека, усваивая его гримасы, интонации, жесты, актер себя чудовищно обкрадывает. То, за чем он гонится, — мираж, сам же он похож на несчастного, привившего себе бациллу тяжелой болезни, чтобы испытать ее свойства. Поэтому Глеб Савич не переносил восторженных разговоров людей, завидующих жизни актеров. Порой он подумывал даже, а не бросить ли театр, но без театра не мог бы существовать, хотя и признавался в этом безо всякой гордости. Лишенный сцены, Глеб Савич превратился бы в жалкий паноптикум собственных недостатков, в капризного брюзгу, с которым и час пробыть трудно. Он встречался с актерами, в старости бросившими сцену, и это были самые тяжелые старики.
Глеб Савич признавал, что надо обращаться к зрителю с вопросами, которые ставит сама жизнь, но вот к жизни-то у Глеба Савича было сложное, не выясненное до конца отношение. Его преследовала мысль, что если жизнь понимать напрямик, такой, какая она есть, то никакого искусства не понадобится, оно будет выглядеть смешным и жалким. Искусство произошло из слабости человеческой, из недопонимания жизни, которое тоже требует для себя каких-то форм, не четких и ясных, как формы истины, а слегка затуманенных и смутных.
Эти-то формы и были любимы Глебом Савичем. Он часто повторял, что сам не понимает, как он играет, как складывается в воображении образ и какую идею несет та или иная роль. Ему не хотелось быть похожим на сороконожку, которая не смогла сдвинуться с места, задумавшись над тем, что делает ее десятая нога в то время, когда двадцатая отрывается от земли. Поэтому он следовал правилу: артист не должен ограничиваться искусством на сцене, он и в жизни должен окружать себя искусством, освобождающим от обычных — доступных для сороконожек — мерок добра и зла.
После репетиции он забежал в буфет и попросил кофе.
— Катенька, чашечку двойного.
Глеба Савича поразили красные пятна на лице буфетчицы и затертые платком глаза.
— Что у вас, горе? — спросил он со страдальческой гримасой.
— Нет, нет… ничего.
Катя старательно оправилась.
— А то я думал… может быть, вам помочь?