Моя почтенная дочь тоже меня огорошила. В машинку был заправлен лист с началом ее статьи, я заглянул и ахнул. Таблицы, диаграммы, графики, а в заглавии — «Чехов, драматургия». Я вскипел:
— У тебя в школе по математике двойки были! Ты же гуманитарный вуз выбрала, потому что в технический никогда бы не поступила! Я мучился, втолковывая тебе теоремы, а теперь ты Софья Ковалевская! Ты уверена, что твои графики хотя бы элементарно грамотны?! Да покажи их приличному математику, он сконфузится, как от сальной шутки!
— Дух времени, папа. Науки сближаются…
— Понятно, что сближаются, но за счет знаний, а не за счет невежества! Нельзя на самодеятельных началах преобразовывать науку! Тут надо две жизни прожить — одну в литературе, другую — в логике, в математике!
Втолковывая это дочери, я ничего не добился: Алевтина по-прежнему считала, что графики все же лучше пересказов сюжета и обрисовки персонажей, чем, по ее мнению, занимаюсь я, грешный. И я был вынужден вздохнуть: да вы, милые, и гуманитарной культурой не блещете! Пересказы сюжета… мой учитель профессор Банщиков делал из них отточенные новеллы в духе Мериме! Обрисовка персонажей… он вкладывал в них понимание жизни, почерпнутое не из кабинета, а из воздуха истории!
— Человеческое понимание — ключ ко всем загадкам! — воскликнул я. — Дальше вас не двинут никакие подсчеты! А вы отказываетесь от него и стремитесь уподобить мозг дистиллированной воде, из которой выварены все соли! Мне жаль вас, вы промежуточное поколение…
Я сам не знал, как вырвалось это слово.
— Какое поколение? — спросила Аля.
Отступать было некуда.
— Промежуточное… Гигантов вроде старика Банщикова вы не застали, а новых учителей для вас еще не народилось, вот вы и мечетесь! Среди вас нет личностей в науке, и вы пытаетесь восполнить это изобретением методов!
— И Панкратов не личность?! Он не спит, не ест, одевается во что попало и всего себя посвятил науке! Ты просто зол на него! Что ж, в твоих руках власть, и ты можешь его преследовать!
Я усмехнулся: до чего же легко складываются стереотипы! Вот я уже и гонитель, Понтий Пилат, преследующий новоявленного мессию! И я спросил себя: а если бы власть была у Панкратова, сохранил бы он свою веротерпимость?
VIII
Подоспел апрель. До банной духоты прогревался воздух, и птичьи стаи садились на решетки университетского парка. У меня предстоял юбилей, а юбилеи я вообще переношу болезненно. Старый парадокс: признание и слава приходят к человеку не тогда, когда ради них он готов на любые жертвы, а когда он становится к ним почти равнодушен. Я бы охотно поделился моими лаврами с любым аспирантом, если бы мне удалось убедить его, что это еще не самое главное в жизни…
Итак, я справлял круглую дату, были чествования в университете, и, сидя в кресле юбиляра, я испытывал странное чувство минутной зависти к Панкратову и Але, к их молодой ереси. А может быть, это вовсе не ересь? Может быть, будущее за этим дикарем и нигилистом, а фанфары в мою честь — прощальные, и, как в симфонии Гайдна, последний оркестрант, задув свечу, покинет сцену, и я останусь один в темном пустом зале?
Подступало уныние — я все обреченнее выслушивал поздравления и принимал папки с адресами. Но тут тихонько приоткрылась дверь, и в актовый зал протиснулся старик Банщиков, которого вела под руку жена. Им сразу уступили место. Старик горделиво уселся среди студентов, водрузив на набалдашник палки львиные лапы и вертя во все стороны лысой головой с громадной сократовской шишкой. Когда накануне я звонил ему, сказали, что он лежит с ангиной. Но, значит, встал все-таки, решил прийти, хотя горло обмотано шарфом. И у меня радостно застучало сердце, я вспомнил времена голодной студенческой юности, когда я бывал дома у Банщикова и даже поедал его овощные оладьи. Правда, это не делало нас слишком похожими, и уже тогда я гораздо больше напоминал профессора, чем мой почтенный учитель. Когда я приходил, он скатывался с библиотечной стремянки, засовывал в банку букетик, купленный мною для его жены, кричал на всю квартиру: «Фроська, чаю согрей!» — и тащил меня в свои книжные джунгли. Его жена Ефросиния Викторовна, женщина волевая и властная, которая имела свои научные труды, была заместителем декана и в университете получила прозвище Наполеон, заваривала на кухне чай, а затем робко ждала момента, чтобы незаметно проскользнуть в комнату. Она благоговела перед мужем так же, как благоговел перед ним я и вся наша студенческая ватага, набивавшаяся в аудиторию во время его лекций.
Во взглядах моего учителя не было ничего мистического, но в пору моей юности к понятию духа относились с подозрением, и вот в университете стали раздаваться суровые голоса, обвинявшие Банщикова в несостоятельности его общей концепции, отсутствии базы, кантианстве и гегельянстве. Учитель с веселым сарказмом отвечал на нападки, и его круглые очки подпрыгивали на картофелинке носа, а лысая голова с сократовской шишкой, возвышавшаяся над кафедрой, покрывалась бисерным потом. Он был уверен в силе своей логики, но Ефросиния Викторовна не разделяла его боевого задора, понимая, насколько серьезно обстояли дела. В конце концов им обоим пришлось уйти из университета, и их имена надолго исчезли со страниц научных изданий.
Для профессора Банщикова наступили тяжелые дни. Он устроился служащим в контору госсбыта, а его жена продавала на рынке овощи с собственного огорода. Банщиков ходил по городу в стоптанных башмаках и женской кофте, выглядывавшей из-под залатанного пальто, и его принимали за городского юродивого и сумасшедшего. Но он не сдавался, вечерами продолжал диктовать жене свои книги, а на папках с готовыми рукописями красным карандашом писал: «В план издания 2000 года». В сроках он ошибся — не прошло и двадцати лет, как его стали лихорадочно печатать, а его книги называть передовым словом в науке. Выяснилось, что никакого гегельянства в них нет, с базой и концепцией все в порядке. Банщиков вернулся в университет, а имена его ярых гонителей благополучно канули в Лету. Никто и никогда не вспоминал о них, и мог ли я предполагать, что вместо старых гонителей вскоре появятся новые и столкнуться с ними придется уже мне самому?!..
В перерыве я пробрался сквозь толпу и подбежал к Банщикову. Старик почти ослеп, но бодр, розов и твердит все то же:
— Идеи пухнут в голове…
— По шесть страниц надиктовывает, — сказала Ефросиния Викторовна, принимая от меня — по старой памяти — букетик цветов.
— Ну что, юбиляр, пописываешь? — спросил меня учитель.
— Да вот кончил книгу — ругают!
— Это хорошо, что ругают! Значит, после хвалить будут! На полках не залежится! — захохотал он, и мне опять стало радостно и спокойно.
После торжественного заседания в актовом зале я устроил на кафедре нечто вроде банкета — мы с Алевтиной купили сухого вина, закусок, сдвинули вместе столы, и началась как бы неофициальная часть всеобщего празднества. Мои коллеги почувствовали себя свободнее и после нескольких бокалов вина принялись с удвоенной энергией меня расхваливать. Из их пространных тостов следовало, что я прекрасный руководитель, мягок, добр, отзывчив и у меня нет никаких врагов. Вдыхая весь этот фимиам, я испытывал смущение и неловкость, но остановить поток славословий было не в моих силах, и после нескольких неудачных попыток я махнул рукой и сдался: хвалите, терзайте! Я понимал, что коллеги как бы заглаживают передо мной вину и, пользуясь случаем, стараются восстановить равновесие, пошатнувшееся с приходом на кафедру моего протеже. Но вот поднимается со стула сам Панкратов:
— Хотя мы отмечаем сегодня юбилей Петра Петровича, я не побоюсь сказать, что Петр Петрович плохой руководитель. Он мешает развитию университетской науки тем, что отстаивает устаревшие концепции профессора Банщикова, насаждает на кафедре кантианство и гегельянство, спекулируя понятиями, чуждыми нашему материалистическому мировоззрению.
Речь Панкратова продолжалась долго, он говорил о точности, о математических структурах, ссылался на достижения современной науки, но мне казалось, что я снова слышу голоса старых противников Банщикова. Все повторилось — обвинения в кантианстве и гегельянстве, подозрительное отношение к духу человеческому, но если раньше я не решался выступить в защиту моего учителя (и в этом не раз себя упрекал), то теперь я не выдержал. Может быть, впервые я, худая жердь, ощутил клокочущий гнев Ахилла. Моя минутная зависть к Панкратову выветрилась, и я увидел в нем врага, с которым надо бороться, словно с чудовищем, иначе оно само пожрет тебя. Я перестал быть мягким, добрым, отзывчивым. Я сам не узнавал себя в эту минуту, настолько легкой свободно я находил слова, обличающие Панкратова. Тот, естественно, не оставался в долгу, и тогда все вокруг возрадовались: вот она, борьба научных школ, вот яростные споры, вот острые дискуссии! Жизнь кипела! Дождались!