На мои вопросы об Иешуа люди откликались сразу, понимая, о ком идет речь, но затем мне начинало казаться, что говорим мы о совершенно разных людях. Так не совпадали рассказы земляков с тем, что я знал об Иешуа. Он ушел из Нацерета давно, вскоре после того, как его семья пришла сюда из Египта. Кажется, в городе не очень жалели о его уходе. Его считали слишком заносчивым и поэтому недолюбливали. Были и такие, кто утверждал, что он сбежал, так как сошел с ума, и семья не может вернуть его назад. Что до его проповедей и его приверженцев, без сомнения, земляки слышали об этом и только пожимали плечами: что это должен быть за человек, говорили они, который, будучи старшим сыном, оставил мать-вдову и братьев, нисколько не задумываясь об их будущем.
О его родне говорили только хорошее, но не очень много, так как они вели замкнутую жизнь. Отец Иешуа был каменотесом, он умер вскоре после того, как семья переселилась в город, и о нем знали очень мало. После смерти отца забота о семье легла на плечи братьев Иешуа. Их нанимали чернорабочими, кроме того они обрабатывали надел, который купил их отец.
Я совсем не предполагал, что у Иешуа такое прошлое; мне казалось, что он должен быть сыном чиновника или купца, судя по его образованности. Но это в какой-то мере объясняло неприязнь к нему горожан — его поведение и манеры не соответствовали его положению простолюдина. Мне хотелось увидеться с кем-нибудь из его семьи. Может быть, они смогли бы рассказать мне больше. Но как мне объяснить им, кто я, собственно, такой, и захотят ли они вообще со мной разговаривать? В итоге я ограничился тем, что пошел посмотреть на его дом. Мне объяснили, как пройти к нему, и я отправился туда, надеясь хотя бы мельком увидеть кого-нибудь из его братьев.
Дом семьи Иешуа располагался в том месте, где городские постройки подходили к долине, неуклюже сползая и цепляясь за крутой склон холма. Жилище смотрелось более прочным в сравнении с остальными. Это был двухэтажный дом, нижняя часть которого была построена у подножья холма, скорее всего там был хлев, рядом был устроен небольшой хозяйственный двор. На второй этаж вела узкая каменная лестница, а вход в жилые комнаты, очевидно, располагался в задней части второго этажа, опирающегося на поверхность склона. Ничего особенного про дом Иешуа сказать было нельзя. Семья была не из богатых, но и не бедствовала и ничем не выделялась, кроме разве что того, что именно она явила миру Иешуа, местного сумасшедшего — по словам односельчан или святого — по убеждению его приверженцев.
Пока я разглядывал дом, стоя на противоположной стороне улицы, из хлева показалась женщина; она вышла во двор и оглянулась на меня — это была мать Иешуа. Признаюсь, я ожидал, что она будет выглядеть старше. Черные как смоль волосы, глаза — еще чернее. Первая женщина, встретившаяся мне в этом городе, про которую можно было сказать, что она по-настоящему красива. Во внешности ее сквозило что-то арабское. Даже беглого взгляда было достаточно, чтобы понять, что она здесь чужая. Манерой держаться она не походила на обычных деревенских женщин. Было ясно, что она с радостью унесла бы отсюда ноги. Наши взгляды встретились на мгновение, в глазах ее улавливалась тревога и какая-то отрешенность, я подумал, что жизнь часто обходилась с ней жестоко. Я готов был подойти к ней со словами утешения, сказать, что ее сын передает ей привет. Но так же внезапно, как появилась, она вдруг скрылась в тени двора, и мне больше не довелось ее увидеть.
Я возвратился в Капер Наум. После волнений Кесарии, город показался мне настоящим захолустьем, а увидев Иешуа, я вдруг вспомнил разговоры о его сумасшествии, которые вели его земляки. Я стал рассказывать ему о событиях в Кесарии, но он не выказал особого интереса, оставаясь непонятно отстраненным и холодным. Наверное, он посчитал мой уход предательством, а может быть, решил, что я узнал о чем-то, идущим вразрез с его учением. Иешуа проявлял нарочитое внимание к Кефасу, возможно стараясь задеть меня. Надо отдать должное Кефасу, который чувствовал себя неловко, наблюдая подобную перемену. Меня же все происходящее задевало гораздо больнее, нежели я мог сам ожидать. После возвращения из Кесарии я чувствовал, что я нахожусь у порога открытия истины, и обретению этой истины я более всего обязан Иешуа. Я был взволнован как никогда. Но он отверг мои чувства, как бы говоря, что я глубоко заблуждаюсь и что, к сожалению, странствуя по бесчисленным дорогам, повидав много разных людей, я так и не уразумел ничего из того, что действительно является истиной, а он уже устал растолковывать мне все это.
Значит, я должен идти своим путем. Не только сомнения идейного порядка были причиной некоторой моей озабоченности, кроме всего прочего я испытывал материальные трудности. Уходя, я оставил деньги в общине. Я внес их в общую казну, которую отдали брату Иоанана. Общий кошелек передали Матфею, ничего не сказав о возможности снабдить меня деньгами в случае нужды. Таким образом, чтобы найти средства к существованию, я вынужден был либо обращаться к братьям, либо идти с протянутой рукой. Все сложилось так, как будто за время моего отсутствия какой-то невидимый враг склонил ситуацию отнюдь не в мою пользу. Если бы я хотя бы допускал возможность такого оборота вещей, я, не колеблясь, вернулся бы в Иерусалим после Кесарии. Там, по крайней мере, меня знали, и там я был нужен. Но здесь мое отсутствие в течение лишь нескольких дней сделало меня совершенно чужим для общины.
За это время произошли еще некоторые изменения. Иешуа принял в круг своих ближайших сподвижников некоего Симона Хананита. Он был язычником, это был первый язычник, принятый в общину. Почти сразу Иешуа дал ясно понять, что нам следует обходиться с язычником как с равным. Тем не менее сам Иешуа всегда выделял его и подчеркивал его отличие от всех нас, мы же, со своей стороны, никак не могли избавиться от снисходительного тона, который проявлялся в общении с ним. Он отвечал особым подобострастием, доходившим иногда до явного самоуничижения, стараясь таким образом стать своим. Появление в общине новичка-язычника, во-первых, привело к тому, что нас стало двенадцать — число было значимым и вызывало некие ассоциации с двенадцатью коленами Израиля, а во-вторых, еще более восстановило против нас местные власти.
Иешуа никогда не скрывал своих намерений обращаться со своими проповедями к язычникам, но до сих пор его просветительство касалось только иудеев и было сродни деятельности фарисеев, которые проповедовали об обетованиях и богоизбранности.
Будучи язычником, Симон не проходил обряда обрезания, как того требовал Закон, но он, конечно же, согласился бы его пройти и лечь под нож, если бы того потребовал Иешуа. Однако у Иешуа, по-видимому, были на него свои виды. Никто открыто не обсуждал сложившуюся неловкую ситуацию, но подспудно слухи о Симоне и его язычестве упорно расползались по общине. Сложившаяся ситуация будоражила умы даже больше, чем разговоры о посещении прокаженных. Все чаще и чаще во время общих собраний речь заходила о Божественном обетовании, и Иешуа приходилось применять всю свою гибкость, дабы избежать назревающего конфликта. Речь его была как никогда образной, изобиловала намеками и иносказаниями. Но однажды кто-то спросил его напрямую, возможно ли, чтобы в царстве, о котором он говорит, люди отказались бы от обрезания, и какой знак в этом случае должен будет его заменить. Иешуа ответил, что только те, чья вера слаба, ищут каких-либо знаков, чтобы получить доказательства Божьего обетования. Услышав такое, кое-кто из собравшихся готов был тут же забросать Иешуа камнями, но был остановлен своими товарищами. В конце концов ситуация разрешилась довольно мирно. Скорее всего в тайне от Иешуа Кефас и кто-то из его друзей велели Симону пройти обряд, что и было сделано. Иешуа был взбешен, когда узнал об этом. Он кричал на нас, что мы такие же ограниченные маловеры, как и остальные. Кефас принял весь гнев Иешуа на себя, он не смел ничего сказать в свое оправдание. Но на самом деле ему удалось спасти многих из нас, так как едва только весть об обрезании Симона разнеслась по округе, напряжение вокруг наших собраний спало и вопросы прекратились. Наконец и Иешуа стал понемногу успокаиваться и прекратил настаивать на своем. «Сейчас не время», — повторял он нам. Слова эти были своего рода прощением всем нам, нашему глубокому невежеству.