Что ж, если говорить о трезвости взгляда, то здесь Веберу не было равных, однако в своем анализе современного общества он приходит к совершенно другому выводу: сословное и застойное отнюдь не исчезает, а рациональная организация общества в целом невозможна. Подтверждение первого тезиса Вебер видел в первую очередь в русской революции 1905 года. Какой путь развития России предстояло пройти под влиянием «модернизирующих» сил, и в частности капитализма, долгое время оставалось совершенно неясным. Требования демократии и конституционного государства до сих пор быстро затухали без каких–либо последствий. После того как Россия потерпела сразу несколько поражений подряд в русско–японской войне, а в стране разразился масштабный экономический и продовольственный кризис, в начале 1905‑го в нескольких российских городах прошли марши протеста против власти, которая, со своей стороны, применила оружие для их подавления. По всей стране начались забастовки, мятежи, восстания, погромы и противозаконные конфискации, за которыми последовали кровавые расправы и военные операции. Наконец, в октябре 1905 года царь издал манифест, даровавший населению гражданские свободы и парламент.
Вебер пребывает в страшном волнении: рушится империя! Если не брать во внимание его требование закрыть немецкую границу от отходников из России, до сих пор он не интересовался Россией. Теперь же он срочно начинает учить русский язык, чтобы иметь возможность читать русские журналы. Он «полностью погружается в душу и культуру русского народа», как писала впоследствии Марианна[583], и планирует совершить путешествие по России, которое, впрочем, так никогда и не состоялось. В Гейдельберге он с некоторого времени поддерживает связь с русскими студентами, которые регулярно инсценируют партийные расколы и конфликты своей родины на Мэрцгассе, 4, где находится основанный в 1862 году Русский читальный зал. Так, например, Федор Степун двадцати одного года от роду, студент Вильгельма Виндельбанда, в 1905 году в этом читальном зале выступает с докладом «Об идейной бедности русской революции». Революционеров в Петербурге он упрекает в том, что, в отличие от французских коллег 1789 года, они не опираются на прогрессивную философию своей эпохи: новую жизнь они намереваются «строить на провинциальных задворках давно устаревшего материалистического мировоззрения»[584]. Через юриста Богдана Кистяковского, ученика Георга Зиммеля, Вебер знакомится со Степуном, говорит с ним о Толстом, читает превозносимого им религиозного философа Владимира Соловьева.
Русская интеллигенция в это время пользуется огромным авторитетом в качестве диссидентского движения человеческой цивилизации. Произведения Толстого и Достоевского на рубеже веков читаются как метафизические оракулы о положении современного общества, где, словно со стороны, рассматриваются и отвергаются как западный мир, так и российская деспотия. Если, как писал Георг Лукач, в романах немецких или французских писателей отрицание буржуазного существования было актом самого буржуазного индивида, то в романах Достоевского прослеживается совершенно другой, новый мир, лишенный какой–либо романтики, где человек выступает как человек, а не как общественное существо или изолированная внутренняя сущность[585]. Это значит, что человек проявляет себя как субъект конечных решений, не перекладывая их на существующие условности. Великий инквизитор, который в «Братьях Карамазовых» отправляет Христа домой, ибо его возвращение совершенно нежелательно с точки зрения церкви; фигура Раскольникова, на которой в «Преступлении и наказании» обыгрывается всё, что входит в понятие свободы; анархисты и реакционеры в «Бесах» — всех этих персонажей отличает непримиримая позиция, что должно было импонировать и Веберу. Он не исключает того, что когда–нибудь мог бы написать книгу о Толстом[586], и неоднократно цитирует его, говоря об этике последней решимости, которая живет, совершенно не заботясь о мирском успехе, в полном соответствии со своими положениями, основанными, в конечном итоге, на любви к ближнему, понимаемой мистически и абсолютно не зависящей от характеристик объекта этой любви. Одним словом, Россию еще не затронул процесс «окостенения» и механизации, процесс нравственного приспособления и социальной унификации всех цивилизаций, охвативший западный мир.
Вебер как политический аналитик воспринимал совершенно неясную ситуацию в стране, которая еще не подчинилась полностью капиталистическому строю, как открытый вопрос к истории — дальнейшее развитие России невозможно было вывести ни из философии истории, ни из ее собственного прошлого. Так, например, революция 1905 года не давала никаких поводов для сведения социальных интересов к противостоянию труда и капитала. Население страны в большинстве своем было крестьянским, а то, что крестьяне понимали под аграрным коммунизмом, было в большей степени связано с «земельным голодом», чем со стремлением пролетариев к власти. С другой стороны, по мнению Вебера, связь между капиталом и либерализмом в России оказалась столь же слабой, как и связь мещанства с либеральными взглядами, ибо русский мещанин — это всегда антисемит. Выходит, что культурные предпосылки для стремления к демократии были не менее сомнительными, чем убежденность в том, будто свободное экономическое развитие ведет к экономическому процветанию всех и каждого. Для Макса Вебера Россия рубежа веков является примером того, что историческую последовательность социальных изменений невозможно «наверстать» на основании существующих образцов, а демократия, как и индивидуализм, не возникает автоматически в качестве побочного явления экономического развития[587]. Развитый капитализм по своему духу не близок духу свободы, учитывая, что европейское понятие свободы сформировалось под влиянием колониальной экспансии, третьего сословия эпохи раннего капитализма и проникновения науки во все сферы жизни.
В России не было ни одной из этих предпосылок. Власти управляли империей при помощи полицейских репрессий и утилитаристской бюрократии, на что социальные революционеры реагировали созданием утопических проектов общественного развития и покушениями на государственных лиц. Впрочем, как отмечает Вебер, прагматичные рационалисты, работающие в государственных бюрократических учреждениях, порой с той же легкостью переходили в лагерь социальных революционеров, с какой радикально настроенные студенты становились авторитарными чиновниками. В настоящий момент никто не мог предсказать, кого бы выбрали крестьяне, если бы дело дошло до выборов. Также сложно было сказать, на чьей стороне будут военные, поскольку офицерам, в случае столкновения, возможно, пришлось бы стрелять по своим родным. Профсоюзы, Крестьянский поземельный банк, анархисты и умеренные славянофилы, «кадеты», железнодорожные служащие и губернаторы, кандидаты на пост министра и министры в должности–все они были замешаны в такую «заваруху», которая не позволяла спрогнозировать ситуацию даже на ближайший месяц.
Вебер описывает настоящий политический пандемоний, где главные движущие силы–это ярость, духовная тупость, «лукавое монгольское коварство», «подлинно монгольское коварство» и «лукавое азиатское коварство», «„святое“ самоотречение», жестокость, «страстная ревность», алчность и стяжательство всех участвующих лиц, а также безграничная самоуверенность царя. «Это непрерывная, упорная борьба, с дикими убийствами и проявлениями беспощадного произвола с такой частотой, что даже к этим мерзостям люди, в конце концов, стали привыкать». Никогда и нигде борьба за свободу не велась в столь сложных условиях; здесь все — вопрос нервов.
Это только подстегивает Вебера в его желании доказать свою способность ориентироваться в сложных констелляциях. Здесь, в анализе тактической борьбы за власть, он чувствует себя как рыба в воде и с восторгом принимается комментировать проект либеральной конституции России. С помощью этого проекта власти пытаются ослабить разразившийся государственный кризис, однако, по мнению Вебера, он не содержит в себе ничего, кроме показного и лживого конституционализма. Здесь присутствует сразу несколько интересующих Вебера тем: вопрос о судьбе буржуазии, в данном случае в обществе, где она в меньшинстве; ключевая роль крестьянства в переходе к капиталистической экономике; понимание того, что своих революционных целей может достичь только тот, кому международная финансовая система позволит влезть во внешние долги («биржа отреагировала на первое кровопролитие на улицах Москвы повышением курсов»[588]); раскол общества на группы с антагонистическими интересами, которые при этом вступают в парадоксальные союзы и не знают, какие последствия будут иметь их действия[589].