В середине марта погода внезапно переменилась; резко потеплело, снег стаял за одни сутки, и после полудня со стороны черных садов и голых деревьев парка прямо в окно комнаты задул теплый ветерок. После обеда Омульский вышел в парк, чтобы насладиться наступающей весной. Впрочем, на улице оказалось вовсе не так тепло и приятно, как можно было подумать, глядя в окно. Воздух был холодный, влажный и зябкий. Но птицы пели как ошалелые, и Омульский верил, что они инстинктивно чувствуют близость весны. Он обошел парк вокруг и даже добрался до парников и теплицы, где за запотевшими рамами уже висели зеленые помидоры. Омульскому стало обидно, что не он их отведает первым. Помидоры дадут только в конце мая или начале июня к воскресному обеду в виде салата из пяти ломтиков, тонюсеньких, как облатка, и посыпанных мелко нарезанным зеленым луком. Однако он довольно быстро с этим смирился: что ж, не всем доступны помидоры по девяносто злотых за килограмм. Ну и пускай их жрет номенклатура, Омульский к ней не относится. Это соображение его вполне устроило, теперь можно было переходить к следующему пункту программы. И он стал думать о портном (надо бы отнести подкоротить и заузить клетчатое пальто, полученное недавно в порядке социальной помощи), о пасхальных праздниках (в этом году Пасха ранняя, второго апреля), а также, невесть почему, о некоем часовщике, разводившем канареек и аквариумных рыбок, и — уж совсем непонятно, по какой причине, — о колючей проволоке: как он пропорол себе ногу, когда был ребенком, лет семьдесят назад. Потом в голову пришли пирожные с кремом — такие большущие и ароматные, он их видел вчера в кондитерской на углу Мицкевича и Дзержинского — и снова какие-то очень яркие сценки из детства: орущий отец с багровым лицом, школьный друг Руткевич и его большегрудая сестра, собирающая в поле маки. Эти мимолетные, далекие и близкие, не связанные одно с другим воспоминания вырывались откуда-то из закутков памяти и блуждали, текли непрерывным потоком у Омульского в голове. Наверное, их пробудила к жизни и привела в движение весна! Картинки сменялись быстро, их невозможно было ни вернуть, ни удержать, как те слайды, которые показывал иногда в комнате отдыха вечно спешивший лектор из общества «Знание». Впрочем, Омульскому вовсе и не хотелось их останавливать.
В какой-то момент, уже довольно сильно отдалившись от дома, он с удивлением обнаружил, что промочил ноги, и быстро пошел обратно, порой даже переходя на бег. Лучше немного запыхаться, сказал он себе, чем простудиться, схватить воспаление легких и умереть, как эта ненормальная Лащевская, которая носилась по снегу в полукедах и с непокрытой головой, пока не доигралась. Вспомнив Лащевскую, он припустил еще быстрее. Однако, открывая большую, тяжелую дверь на пружине, почувствовал, что это последнее усилие, на которое он сегодня способен. В холле Омульский, тяжело дыша, опустился на первую попавшуюся банкетку. Через раскрытую настежь дверь в комнату отдыха виднелись мельтешившие на зелено-фиолетовом экране телевизора фигуры, слышались крики и выстрелы, потом все смолкло и кто-то остался неподвижно лежать на земле. Его участь была Омульскому безразлична, как не были интересны и люди, сидевшие в комнате и смотревшие эту передачу. Омульский был занят только собой: чувствовал, что с ним начинает твориться что-то неладное, что-то, не касающееся никого, кроме него самого. Это он промочил себе ноги, простудился, может свалиться с гриппом — как знать, нет ли у него уже температуры, но кого это волнует? Это он, Станислав Омульский, болен, и не кому-нибудь, а ему угрожает опасность. Что могут посоветовать другие, даже если он об этом расскажет? Он встал и, преодолев невыносимое сопротивление мышц и тяжесть тела, взобрался на второй этаж и доплелся до своей комнаты; сил хватило только на то, чтобы стянуть башмаки и мокрые носки. Дрожа от холода, охваченный беспокойством и остро ощущая свое одиночество, он лежал под одеялом и ждал — неизвестно чего. Новый сосед по комнате, инженер Валенга, еще сидел у телевизора, потом он пойдет играть в шахматы, а оттуда прямо на ужин. Не увидев Омульского в столовой, принесет ему ужин на деревянном подносе, это будет тарелка, прикрытая другой, перевернутой, и стакан чая. Но Омульскому не хотелось есть. Он прикрыл глаза и почувствовал себя очень странно: он словно бы плыл, словно бы поставил ногу на эскалатор и этот эскалатор теперь безостановочно нес его вперед, вперед. Наверное, он спал. Проснулся в темноте, посреди ночи, обливаясь потом, с ужасной, раскалывающей череп головной болью. Но это, наверное, было еще не пробуждение, потому что Омульский не в состоянии был подняться с постели, а когда попытался крикнуть, разбудить инженера Валенгу — он явственно видел его в лунном свете, спящего на спине, запрокинув голову и открыв рот, — так вот, когда хотел крикнуть, чтобы тот встал и позвонил дежурной сестре, потому что он, Омульский, болен, у него жар, а может, даже воспаление легких, — голос увяз в горле, вообще не сорвался с губ. Потом он сделал еще одну попытку и еще много раз пробовал, но добился только того, что наконец понял: из его уст вместо голоса вырывается беззвучная, пустая струя воздуха. Значит, он все-таки спит? Теперь он достаточно четко видел в темноте обстановку комнаты, видел в свете луны лицо спящего Валенги — но в то же время ему снился кошмарный сон: что он немой. Выходит, это был сон во сне или, может, только полусон? Омульскому захотелось как можно быстрее из этого выбраться, вырваться — если не получится иначе, то силой! Надо пошевелиться, встать, включить свет! Но оказалось, что Омульский утратил не только голос, а еще и способность двигаться. Он мог думать, слышать, чувствовать, но тело его было безжизненным, как мешок с песком. Однако после многих попыток ему удалось сдвинуть с места этот безжизненный груз и неуклюже шевельнуть рукой: он услышал звон разбившейся тарелки и увидел, что Валенга поднимается, садится, смотрит. Потом встает, идет к выключателю, и в комнате загорается свет. Валенга стоит в кальсонах и сером свитере, глядя на Омульского.
— Дурной сон приснился?
Омульский хочет ответить, но не может. Валенга внимательно вглядывается ему в лицо:
— Вам нехорошо?
Омульский видит, как Валенга надевает брюки и пиджак, идет к двери, потом возвращается непонятно зачем. Может, чтобы подобрать с пола осколки разбитой тарелки? Но он не подбирает осколков, а снова идет к двери, открывает ее, выходит. Омульский смотрит на закрытую дверь. Через долгое, долгое время дверь открывается и входит сестра в белом халате, накинутом поверх домашнего халатика, а за ней инженер Валенга. Сестра приближается, встает около кровати, изучает взглядом лицо Омульского, потом смотрит на пол, на разбитую тарелку. Говорит очень громко:
— Ну и что вы натворили?
Омульский хочет сказать: не могу, не могу говорить, — но знает, что сестра его не услышит. Тем не менее он пытается это сказать еще несколько раз и в конце концов, измученный и раздосадованный, закрывает глаза. Медсестра вышла, Валенга сел и закурил. Тишина, кто-то прошел по коридору туда и обратно, где-то хлопнула дверь, и снова повисла тишина. Внезапно Омульский слышит ужасные слова, звучащие, как приговор, и теперь он уже абсолютно точно знает, что не спит.
— Может, за священником послать?
«Так, значит, выглядят его дела! Но они ошибаются, и Валенга, и эта дурочка сестричка, это еще не оно, это какая-то болезнь, а не смерть! Нет, нет, не надо, что вы, нет!» Вероятно, ему все же удалось сделать какое-то мелкое движение, замотать головой или, может, только пошевелить губами, поскольку Валенга, кажется, понял. Застыл на кровати, сидит, курит, Омульский снова прикрывает глаза и позволяет дальше себя нести этому эскалатору, странному эскалатору, который не идет ни вверх, ни вниз, только несет его, несет, несет вперед. Вошла доктор Сколышевская, склонилась над ним, от нее резко пахнет духами. Слушает ему сердце, потом щупает пульс. Все пока понятно, все так, как и должно быть, когда болен. Но вот внезапно в руке доктора Сколышевской появляется маленький, ярко светящий фонарик, и доктор Сколышевская начинает дурачиться, закрывает ему ладонью то один глаз, то другой, светит фонариком, гасит, снова светит, делает пальцами дурацкие движения, как будто хочет Омульского загипнотизировать. Омульскому приходит в голову, что доктор Сколышевская сошла с ума или его держит за сумасшедшего. Наконец доктор Сколышевская отходит от кровати, прячет фонарик в карман халата — выходит в коридор — и снова долго, долго ничего не происходит. Инженер Валенга сидит на кровати, положив руки на колени, и вид у него ужасно глупый. Потом в коридоре слышатся очень громкие шаги, кто-то ударил чем-то твердым в стену, дверь отворилась, и в комнату вошли два чужих человека с носилками, еще один мужчина, похожий на врача, а за ними доктор Сколышевская и сестра. Доктор Сколышевская держит в руке шприц; поднеся к лампе, смотрит его на просвет, потом наклоняется и делает Омульскому укол, от которого он погружается вроде как в легкую дремоту; он все видит, слышит и понимает, но ему безразлично, что с ним проделывают. Зато перестает болеть голова. «Я болен, — думает он, — но еще не умер. Если бы я умер, ко мне бы не вызвали „скорую“, потому что не положено, оставили бы здесь, внизу, в подвале». Санитар сидит около него, врач рядом с водителем. Водитель говорит: «Вот зараза, смотрите, опять разрыли! И как тут проедешь?!» Машина тормозит, разворачивается, трогается с места и снова едет — но без сирены, что ж, может, его дела не так еще плохи? Потом машина останавливается, санитар с шофером вносят Омульского в лифт, лифт едет… Стоп. Стук двери, скрип колесиков, шаги, шорохи — все эти звуки, кажется, никак не связаны с Омульским. Его кладут в коридоре, и долгое время никто им не интересуется. Потом какой-то молодой врач осматривает его, а сестра делает в вену укол, после которого он засыпает окончательно.