Утро настало солнечное и холодное, я загодя выклянчил его у отца и произвел в праздники, как и было на самом деле, хотя он проворчал, что такие отдыхи не в меру позволяют из снисхождения рабам, а свободному не пристало уклоняться от благочестия, намекая, что лучше бы я шел с ним в храм. Я ничего невероятного в таком объяснении свободы не усмотрел, но смиренно домогался поблажки ввиду близкого возобновления занятий. И теперь я встретил это прощенное утро еще непуганым детским счастьем, таким завидным отсюда, сверху, куда ему уже не взобраться, а сердце не помнит и никогда не вело дневника. В поздней юности, хотя все реже, можно быть счастливее, но уже и от себя не скрыть корысти. Я, однако, напрасно льщу своему двенадцатилетию; хрустальной наивности было, наверное, меньше, чем мерещится, и пока я, вопреки обыкновению, скреб до визга зубы над латунным тазом, усмирял маслом належанный за ночь вихор, обезьяной вертясь перед материнским зеркалом, пока я, на диво невидимке очевидцу, ваял на себе плащ почище афинского Фидия, ему, этому сокровенному соглядатаю, я виделся иным, жившим когда-то прежде, или еще предстоящим, но в некоем уже завершенном, перфектном смысле, без выбора и судьбы, подобным камню, и мое имя было для него именем камня. Да если бы он и признал протяженность моего пребывания, этим неизвестно что доказывалось, потому что момент был для него атрибутом места, и его собственное «сейчас» было неведомо где, а здесь время разваливалось на окоченевшие куски, как в историческом труде, когда автор показывает нам, в торопливо угаданной последовательности, лишь бездыханные головешки, которые он извлек из золы забытого дерева. Посторонний недоуменно ступил в мою сторону и слипся со мной, став содержимым камня. Мы переглянулись — возобновленный прототип, вихрастый в зеркале и третий в тазу, муаровый и прозрачный. На потолке развевались сетчатые блики слез, снаружи верещали щеглы. Я приготовился жить дальше, и вся задержавшая дыхание радость разом плеснула в лицо, когда, выплыв садом, который уже звенел на солнце, во дворе, где угрюмый Гаий распихивал по пыльным клеткам камешки, я увидел своего вчерашнего скакуна и Каллиста, державшего повод. Плотник Диотим, напевая скабрезную арию, полок к амбару длинную рейку и с оживлением что-то на ней отмерял. У вкопанного в землю корыта кто-то учинял ремонт жеребенку, ковыряя кривым шилом нарыв на крупе; жеребенок норовил убежать, но спутанные ноги подломились, и его продолжали лечить лежа, а он корил неласковую руку сухим стеклянным взглядом и пускал из ноздрей пузыри. Еще почему-то запомнились отворенные двери сарая с тюками льна, где, словно в рамке или в миме, двое рабов увековечили исчерпанный диалог, один, вытянув ладонь и сделав лицом «вот то-то и оно», а другой, загнув пальцы к себе, — «так-то оно так». Я потом лет пять, оставаясь наедине, как заговоренный, разыгрывал эту сцену. Мы свели коня — все-таки это был мерин — по склону оврага, вместе вскарабкались в седло и тронулись к морю. Каллист обхватил меня за пояс, и я временами косился на его недоструганные фаланги. Коня — или, скажем, лошадь — то и дело сносило в шиповник, и мы исцарапались от лодыжек до локтей.
Пока мы собирали ракушки, дивя друг друга находками и, видимо, пытаясь сбить внезапное смущение, стало припекать, и Каллист, не задумываясь, сбросил с себя все то немногое, что с такой неохотой носил вопреки январю, так что и мне ничего другого не оставалось. Мы улеглись на плоскую ладонь невысокой скалы, где уже прогрело, хотя внизу, в траве, было росисто и зябко, а в тени по-прежнему стояла зима. Жизни еще только предстояло войти во всю весеннюю силу, и она слабо звенела и повизгивала вокруг, не отвлекая от собственного существования и загадочного тяготения дружбы. Мы вдруг разговорились и стали болтать без умолку, хотя говорить было толком не о чем, мой друг был, что называется, «безлюдье сущее, морской песок и воздух», и книжная премудрость могла отдохнуть. Но это еще была пора, когда общность возраста в силах возобладать над происхождением и воспитанием, и я, бесспорный премьер в этой пьесе, торопился воздать должное то собственному мужеству и ловкости, то уму и красоте, словно вовсе не себя с досадой созерцал в недавнем зеркале, а мой спутник, с присущей ему девической податливостью, если и перехватывал фабулу, то лишь затем, чтобы рельефнее оттенить мои сбивчивые сверхдобродетели.
Очень скоро беседа повернула в сторону Иоллады — вернее, это я не преминул направить ее туда, где мои словесные подвиги были хотя бы потенциальны; надо ли объяснять, что в их изложении уже ничего потенциального не оставалось, все было голым фактом. Я почему-то не по-детски сурово обошелся с предметом недавней страсти, либо не осознавая, что даже придуманный триумф пропорционален достоинствам побежденного, либо жертвуя очками ради нетрудного комплимента собеседнику. В глазах Каллиста — двухцветных, черных с янтарным ободом зрачка — светилась льстивая вера, в лучах которой наспех возводимые шалаши лжи застывали бетонными сводами, а сам я становился богом, чья сила слова облекает солганное неминуемой правдой. Под этим трудолюбивым взглядом, щемящим оленьей кротостью, я словно вырастал на голову, и уже не было вечного третьего внутри с его кислой ухмылкой, заточенного именованным камнем. Понемногу моя бурная апология иссякла, и мы продолжали, лежать под косым светом январского полудня, безмолвно благодарные друг другу за наше свидание. Я поймал себя на том, что любуюсь медленной грацией отдыхающего животного, во мне колыхнулось желание вложить одолевающую нежность в слово, но воздух еще не остыл от жаркой похвальбы, и я просто коснулся пальцами его плеча, светящегося из глубины золотом зимнего загара, и легко провел по спине к устью ягодиц, ероша невидимый абрикосовый ворс, отчего эта кожа, а за ней вдруг и моя, мгновенно ощетинилась пупырышками. Мы оба с шальным визгом сорвались с места и понеслись наперегонки по шершавой пустоши, по колючему камню, репьям и ракушкам. Боги, думал я на бегу, благие боги! Я нагнал его под изувеченной многолетним бризом маслиной, которая, как доведенный до неузнаваемости человек, теребила безлюдное небо единственной лапой в слепой листве, и мы рухнули прямо в пахучую слякоть ее помета, неизвестно зачем выкручивая друг другу руки и тотчас уступая, боясь причинить боль, жадно сближаясь всей кожей бедер и живота. Желание моментального счастья неловко натыкалось на встречное и мутило разум, я захлебывался его радостным дыханием, норовил придать порядок и попасть в какое-то русло, холодея, что уже не успеваю, хотя он, похоже, деликатно руководил и куда-то направлял меня, но путь был слишком долог. Я ткнулся в пах, и знобящий восторг, пронзая снизу, прокатился волной к диафрагме. Каллист поднял мою безвольную, точно умершую руку и поднес к губам. Внезапно возобновился слух, и нас окружил бережный шум моря.
По пути домой мы заблудились. Строго говоря, заблудиться было мудрено: дом стоял на изрядном возвышении, и не заметить его можно было разве что повернувшись спиной. Но пока мы несли восторженную чепуху, роняя поводья, лошадь, шедшая шагом, упорно держалась берега и пропустила единственный поворот, а срезать через чертополох было безнадежно, и пришлось мотать весь клубок обратно. Мы, собственно, обнаружили промах лишь уткнувшись в речку, и даже тогда, по мелкости брода, могли ничего не заметить, но на плешивом пологом спуске лошадь вдруг вскинулась и жалобно задрожала. Среди прелых корней у самой воды жирными кольцами лежала змея, полу проглоти в жабу, чьи судорожно сучащие ноги торчали из пасти, а раздутое с боков тело рельефно проступало на горле гадины. И хотя для страха оснований не было ввиду безвредности и очевидной занятости змеи, мерзкое знамение вмиг сдуло наше веселье. Я повернул, не в силах отвести взгляда от этой напасти. Под чешуей еще бугрилось невидящее жабье око, а сверху живые желтые глаза обжигали ненавистью. До тропы было подать рукой. У калитки Каллист спешился и отстегнул щеколду. Жеребенок лежал на прежнем месте, уронив голову в корыто, и медленные зимние мухи облизывали черную язву.