Я спустился к самой воде, выпустил рыбку, она вильнула золотым хвостом, крикнула: «Спасибо, мальчик!» — и уплыла.
А я вернулся домой, так же тихо и так же незаметно, разделся и уснул, и приснился мне страшный сон, что волшебную золотую рыбку выловил из аквариума кот Джентльмен и сожрал, как какого-нибудь обыкновенного карася.
Проснулся я оттого, что кот Джентльмен орал благим матом: мама одной рукой держала его за загривок, прижимая к полу, а другой шлепала по заднему месту и говорила:
— Вот тебе, обжора, хулиган, безбожник!
Я знал, что кот ни в чем не виноват, я пожалел его, прошептал:
— По рыбьему велению, по моему хотению пусть Джентльмен спасется от мамы.
И что же вы думаете? В ту же секунду кот завопил еще громче, вырвался от мамы, сиганул в форточку и исчез. Золотая рыбка не обманула меня.
Потом она исполняла многие мои желания — всякие пустяки пустяковые. Серьезных желаний у меня еще не было, а когда появились с. годами, то я уже не верил в сказки и готов был согласиться с маминым утверждением, что это не я выпустил золотую рыбку на вольную волю, что мне приснился сон, а в действительности бедная рыбка была съедена коварным Джентльменом. Я готов был поверить маме, а не себе, но все же не мог, не хотел ей верить, да и ныне не верю, ни во что я ныне уже не верю, ни в какие сказки, а в волшебство золотой рыбки, которую я выпустил на волю, все еще верю.
Когда мне было трудно в жизни, когда тяжко мне было, когда сомнения, или разочарования, или печаль охватывали меня, когда неоткуда было ждать утешения и успокоения, когда одиночество мучило меня или жалость к себе самому от жизненных невзгод и я ощущал себя таким же незащищенным, как в детстве, казавшемся уже нереальным, далекой сказкой,— я звал золотую рыбку, прося ее помочь мне обрести докой, согласие с самим собой и с внешним миром, в котором так нелегко жить; и золотая рыбка приходила на помощь, и согласие наступало.
В ту ночь, казавшуюся последним моим испытанием на земле, когда мы ползли с Анкундином Безденежных, таща друг друга во мраке по глине, я твердил и твердил, чтобы вспомнила золотая рыбка меня и спасла. И она спасла.
Она все могла, моя золотая рыбка,— охранять моих друзей, наказать врагов, сотворить чудо из чудес.
Помню, нас было трое солдат, мы приползли через линию фронта еще ночью на окраину деревни за языком, но язык не хотел идти к нам. Уже брезжил рассвет, мы лежали в густой пшенице, метрах в десяти от дороги, а за дорогой беззвучно, затаясь, как и мы, тек ручей, куда немецкие солдаты ходили из деревни за водой. Обычно ходили, но в то утро будто знали, что мы ждем их, и отсиживались в избах. Без языка мы не могли вернуться к своим, а возвращаться надо было давным-давно: ночь, наш союзник, таяла стремительно.
Неожиданно в дали далекой за горизонтом раздался гул машины, он приближался быстро, так же быстро, как уходила ночь. И вот уже виден грузовик с солдатами, мчащийся к нам по заросшей травой дороге через пшеничное поле.
Но потом свершилось то, что я не могу забыть, что вспоминаю с мистическим ужасом.
Грузовик остановился совсем недалеко от нас. Совсем рядом. Мы замерли. Застыли. Окаменели, боясь обнаружить себя. Из кабины выпрыгнул юный офицер, весело крикнул что-то, солдаты охотно ответили ему смехом, стали выпрыгивать из кузова. Их было много, человек двадцать. Не двадцать, а двадцать пять, я сосчитал, я помню, что их было двадцать пять молодых, крепко сбитых парней, охваченных веселым возбуждением.
Офицер построил их по пять человек в пять рядов. Мы никак не могли понять, зачем он их так построил и что они собираются делать здесь, посреди пшеничного поля. Он построил их, резко крикнул что-то, первые пять солдат шагнули вперед, расстегнули ширинки на брюках и, гогоча, стали мочиться. Они орали, играли струями, моча лилась из них бесконечно, стегая высокие хлебные стебли.
Наконец первый ряд иссяк, на смену шагнули вперед еще пять солдат, расстегнули ширинки по команде своего юного офицера и с новой силой, уже не смеясь, а злобясь, ожесточаясь, обрушили на землю новый поток мочи. Их сменил новый ряд, затем другой, третий, четвертый — это было не простое действие людей, исполняющих естественную потребность организма. Нет, это был злой ритуал: они мочились на русскую землю, казнили ее, глумились над нею, кривляясь, гогоча, плюясь, выкрикивая ругательства. Они сбесились от своей затеи, им нравилась такая бессмысленная и такая жестокая казнь чужой земли. Полоска мокрой пшеницы, казалось, обуглилась на наших глазах.
— Будьте вы прокляты,— шептал я в бессильном ужасе,— чтоб вы сдохли. Сдохли.— Я вспомнил золотую рыбку и сказал заветные слова: — По рыбьему велению, по моему хотению пусть они сдохнут все.
Немцы взобрались в грузовик почти пьяные от своей затеи и помчались к деревне. И вдруг на мосту через широкий овраг машина заскользила на мокрых досках и рухнула вниз...
Языка мы не взяли в тот раз, мы ушли и уже ползли через немецкие заграждения к своим при ярком дневном свете, под ожесточенным огнем. Но, право же, это было не так страшно — ползти на виду через минное поле, как то зрелище, которое мы только что видели...
Давно, давным-давно я не вспоминал золотую рыбку. А если и вспоминал когда, то неизменно убеждался, что ее волшебство стало бессильно противостоять неизбежной закономерности жизни. И сейчас кого я молил? Ее? Или бога, в которого — увы! — так же не верил, как не верил и в детскую сказочку про золотую рыбку? Но, право же, я готов был поверить во что и в кого угодно — в бога, в черта, в рыбку, в дьявола, в ангела-спасителя, во что угодно, лишь бы не произошло того, что, видимо, произошло. Если самолет разбился, то пусть произойдет чудо и дочь Аристарха Безденежных останется живой. «По рыбьему велению, по моему хотению...» — твердил я.
Если бы я хоть во что-нибудь верил, но я давно ни во что не верил, и потому мольба моя не была услышана ни богом, ни рыбкой, ни дьяволом, никем. Через два дня я узнал, что самолет разбился и все пассажиры погибли.
Эта весть раздавила меня. Ее не было, а я должен жить, как всегда... Утром, идя на работу, спускаясь по эскалатору в метро, я поймал себя на том, что ищу ее глазами. Это стало уже привычкой. Каждый раз, когда я видел ее с эскалатора, сверху, с запрокинутым лицом, напряженно всматривающуюся в толпу, ищущую меня в движущейся толпе, радостно преображавшуюся, когда наши взгляды встречались, я большей частью испытывал досаду. Искал ее глазами, ждал ее и все же тяготился встречей с нею.
Но в то утро равнодушная толпа обволакивала меня, толпа колыхалась в вестибюле пестрая, безликая, суетливая, и не было в ней маленького стержня, улыбчивого пятнышка, того центра, вокруг которого многие месяцы все двигалось, кружилось.
Я спустился в шумный вестибюль и сразу ощутил это состояние потери — мне не хватало ее, улыбки на ее лице, своей досады, своей неловкости оттого, что улыбающаяся девочка льнет ко мне, смотрит на меня, с откровенной влюбленностью. Не хватало, наконец, взглядов пассажиров, рассматривающих нас с определенной заинтересованностью. Никто сегодня не обращал на меня внимания, я был для этих людей никем, ничем, я был для них и не был, существовал и не существовал. Я мог спокойно двигаться, читать газету или не читать, сидеть или стоять — никто не обращал на меня внимания, словно я потерял свое лицо, свою индивидуальность, которая еще недавно заставляла этих людей вглядываться в меня и в мою юную спутницу.
Я ждал поезда. На платформе было шумно, и в то же время этот единый сплошной шум лишился какой-то ноты, какого-то одного живого звука.
Уборщица разбрасывала опилки и сметала их в маленькие кучки широкой метлой. Она отодвинула урну для мусора и запричитала над нею. За урной лежали трупики двух воробьев, Кольки и Лельки, залетевших сюда, на станцию «Проспект Мира», еще поздней осенью с холодной улицы. Кто их так прозвал — Колька и Лелька,— не знаю, но так звали их все постоянные пассажиры и все служащие станции, подкармливавшие воробьев крупой и хлебом. Каждое утро у последнего вагона кольцевой линии, направлявшегося в сторону Новослободской, лежала горстка пшена и блестела лужица воды, а воробьи сидели на люстре, раскачивающейся от ветра из туннеля, и кричали нежными голосами. Оттого, что они здесь, оттого, что живут и чирикают под землей, становилось просветленнее, однако жизнь здесь хоть и на просторе, но в той же неволе — и они погибли вместе в один день, забившись за мусорную урну.