— А ты проверял? — живо спросил Обнорский.
— Нет. Но господин полковник дважды навещал меня в тюрьме. Требовал отдать деньги. Если бы это он напал на Настю, то не стал бы устраивать такой спектакль. Зачем ему?
— А если в целях маскировки? Создания алиби?
— Брось, Андрюха. Пал Сергеич, — (Зверев постучал концом фломастера по квадратику с буквой «Т»), — первый замначальника ГУВД. Он, как жена Цезаря, вне подозрений.
— Да, — согласился Обнорский, — ты прав… Даже если бы Пашу взяли над телом любимой супруги с дубинкой в руках, он был бы чист, аки агнец.
Зверев закурил, кивнул:
— Вот именно. Правда, на подхвате у него был один человечек… Настя говорила, что он, кажется, офицер МВД. Тихорецкий по пьянке называл его Голубой музыкант.
— Стоп! — сказал Обнорский. — Стоп, машина, полный назад.
— Что случилось?
— Говоришь, Саша, офицер милиции? Голубой, говоришь, музыкант? Зверев пожал плечами:
— Это не я говорю, Андрюха. Это со слов Насти.
— Понятно. А ты знаешь, кто приезжал ко мне на обыск, когда ствол мне подкинули?
— А кто?
— Старший оперуполномоченный 12-го отдела УУР майор Виктор Федорович Чайковский.
— Как? — удивленно спросил Зверев. Обнорский ухмыльнулся и повторил:
— Майор Чайковский… похоже на фигуру Голубого музыканта?
— Похоже, — согласился Сашка. Так на листе миллиметровки появился еще один фигурант. Он, несомненно, вызывал интерес.
— С кого же мы начнем, опер? — спросил Обнорский. — С Чайковского?
— Нет, Андрюха. Начнем с Семена Галкина и с Главпочтамта.
— Не по… А при чем тут Галкин?
— Галкин, разумеется, ни при чем. Но именно он подготовил начало операции. Без него ничего и не было бы.
— Ай, кинцо какое антиресное, Саша. Что-то я ничего не понимаю. Не соизволишь ли объяснить? — сказал Обнорский, косясь на лист миллиметровки.
— Ничего, скоро поймешь, журналист… Поехали.
— Куда?
— К Галкину, конечно. Он ждет.
Галкин жил на улице Халтурина, которая теперь Миллионная, в коммуналке. Квартира была похожа на пещеру. Длинный и узкий коридор с маленьким окошком в конце круглосуточно освещался лампочкой. Свету от нее было немного. Свет был желтый, тоскливый, запойный. Коммунальный. Обнорский подумал, что, если бы вдруг в коридоре показался человек с примусом в руках, в этом не было бы ничего удивительного.
Но человека с примусом не было. Зато в огромной кухне варили что-то двое вьетнамцев. Маленькая блестящая кастрюлька источала острый незнакомый запах. Вьетнамцы были на одно лицо и в одинаковых спортивных костюмах.
— Здрасьте, — сказал Зверев. — А где Семен Борисыч живет?
— Дальсе, — сказал один вьетнамец, — в коньсе… да.
— Спасибо, брат…
— Позялюста, брат.
Оставив «братьев» с кастрюлькой в кухне, прошли дальше, в самый конец коридора. Окошко в стене было расположено выше человеческого роста, и в него было видно только небо. Небо вы глядело пыльным, птицам в нем нечего делать… Зверев постучал костяшками пальцев по филенке салатного цвета.
— Открыто, — проскрипел голос из-за двери.
Сашка улыбнулся и толкнул ее ладонью. Дверь распахнулась, и открылась большая и светлая комнат с двумя окнами, круглой печкой в гофрированном железе и большим количеством разномастной мебели. За столом около окна сидел пенсионер МВД Семен Борисович Галкин. На Галкине были расклешенные брюки неопределенного цвета и футболка с надписью «Москва-80». Под надписью — пять олимпийских колец и дырка от сигареты. На столе стояла бутылка портвейна.
— Вот черт, Сашка, — сказал пенсионер, глядя поверх очков. — Вот ты черт какой…
— Пр-р-ридурок, — сказал большой попугай в клетке.
Зверев засмеялся, Обнорский улыбнулся, а Галкин сказал:
— И он таки прав, Саня… дурак ты изрядный.
— Ну, здравствуй, Семен Борисыч, — произнес Зверев. — Брось ты собачиться-то. Ведь пять лет, считай, не виделись.
— Это я так… по-стариковски, — ответил Галкин, поднимаясь со скрипучего стула.
Два бывших опера обнялись. Попугай смотрел на них, склонив голову набок, помалкивал. Обнорский с интересом оглядывал комнату, удивлялся большому количеству книг, обилию фотографий в рамках и без, да еще изрядному бардаку.
— А что за мусульманина ты с собой притащил? — спросил Семен Борисович.
— Это мой друг. Зовут его Андрей. Фамилия — Обнорский.
— А-а… так это вы мне звонили, молодой человек…
— Я, Семен Борисыч, я, — ответил Андрей, пожимая руку пожилому еврею. На самом деле Галкин был еще не стар, еще не перевалил за полтинник, но выглядел значительно старше. Таким его сделала изматывающая оперская работа, алкоголь и неустроенный быт. Всю свою жизнь Семен Галкин ловил преступников. Заработал атеросклероз, гастрит и нищенскую пенсию… финал сколь невеселый, столь и распространенный.
Зверев раскрыл сумку, поставил на стол бутылку «Смирновской», пиво, сыр, колбасу, шпроты.
— О, богато нынче зэки живут, Саня, — сказал Галкин, потирая руки. — Это тебе такой сухпай выдали на зоне?
— До чего же ты, Семен, зловредный еврей, — ответил Зверев, ухмыляясь и продолжая доставать из чрева сумки заморские яркие баночки.
— Нам, жидам, без этого никак, — сказал Галкин, — вреднее меня только вон птица Говорун.
— Р-р-раззява! — произнес попугай строго.
Галкин поставил на покрытый клеенкой стол два граненых стакана и чайную кружку, ловко вскрыл финкой с наборной ручкой консервы.
— Что ж, Саша? Давай за встречу, — сказал Галкин, разливая водку. — Давно мы с тобой не выпивали.
— Я за рулем, — вставил Андрей, но Галкин все равно налил и ему.
Чокнулись, выпили. Два бывших опера граммов по сто, Обнорский чисто символически. Первое время разговаривали только менты. Вспоминали работу, старых знакомых — и ментов, и жуликов. Андрей отмечал, что очень часто после какой-нибудь фамилии и уголовной клички звучало: спился, убит, помер. Выпрыгнул в окно от белой горячки… помер… спился. Ушел в частную контору. Ушел к тамбовским, к казанским, к чеченцам. И снова: спился — помер.
Галкин рассказывал внешне спокойно, без эмоций. Сашка так же спокойно рассказал о питерских ментах, с которыми встречался на нижнетагильской зоне.
Вначале Обнорского удивляла и несколько раздражала эта их невозмутимость и, возможно, даже цинизм. Реплики типа: жаль, хороший был мужик, или: жаль, путевый мент, — выглядели дежурными и бездушными. Позже он понял, что и «бездушие», и «цинизм» идут не от черствости… Он понял, что ментовская работа как бы автоматически включает в себя хронический стресс, риск, запрограммированный негатив. И оба бывших опера относятся к этому как нормальным издержкам профессии. Они не отделяют себя от тех своих коллег, кто не выдержал этого бесконечного бега. Они относятся к этому спокойно, как к профзаболеванию. И набившее оскомину выражение «Опер — это не профессия, это судьба» они воспринимают не так, как рядовой обыватель, любитель детективов. Они живут этой жизнью и не могут по-другому. И эти слова: жаль, хороший был опер! — относятся к каждому из них. А за ними — немелодичный звяк граненых стаканов и горечь водки в горле… Жаль, нормальный был мужик.
— Р-р-раззява! — заорал попугай.
Галкин встал, взял со стола бутылку и, просунув горлышко сквозь прутья клетки, плеснул водки в поилку. Попугай захлопал крыльями, защелкал, захрипел и бросился к поилке. Пил он жадно, как завзятый алкоголик. Булькал горлом, топорщил хохолок на голове.
— Пьянь ты старая, — сказал Галкин укоризненно, — лишь бы нажраться, черт такой. Вот ты черт какой, Прошка!
Попугай оторвался от поилки, посмотрел на хозяина весело, хмельно и ответил:
— П-р-ридурок.
Зверев с Обнорским рассмеялись. Птица и человек составляли комичную пару. Но тем не менее между ними была гармония, был внутренний лад.
— Цирк, — сказал Зверев. — Ну да ладно. Что с моей просьбой, Семен? Сделал?
— Сделал — не сделал… Конечно-таки сделал, Саня. Когда, скажи, старый еврей Галкин подводил? Как твою маляву получил — так и смастрячил.