— Дайте! — вскочил с сиденья, вырвал он из себя. — Я! Мне! Я хочу!.. Я должен сказать!
Все повернулись к нему. Все до единого. Еще напряженнее, глуше примолкли, уставились пораженно на него. Никто ему не мешал. И никого, ничего не видя и не слыша, не чуя уже и себя самого, только гул в ушах да пылающее жаром лицо и ноги, как неживые и ватные, словно на лобное место восходя, Ваня выступил перед замершим залом к трибуне.
Бугаенко в эту минуту, должно, на миг отдалившийся, отстранившийся от всех, от всего, как и каждый, погрузившийся, видно, в раздумья, да и считающий, наверное, что свое дело он сделал, завершил свою ответственную нелегкую миссию — прочел документ, а дальше, в редакторской вотчине — дело уже редактора, Елизара командовать. И не следует его подменять. А он, секретарь, если потребуется, скажет свое последнее слово. И оттого, наверное, когда знакомый молодой газетчик вскочил, только взглянул с недоумением на него, мол, чего он еще, когда и так уже все, даже больше, чем нужно, рассказано? Скосил глаза на редактора. Но и у того растерянность на лице, тоже, видать, только-только начал в себя приходить, как, впрочем, и все остальные.
А Изюмов, повернувшийся уже к залу лицом, невольно коснувшись трибуны спиной, прижался к ней поплотней. Опору, даже вроде прикрытия сзади почувствовал. И вдруг промелькнуло в мозгу (только сейчас об этом узнал, из письма), что Сталин тоже вот так: опасаясь всех и всего, постоянно трусливо жался к стенам спиной, старательно ее прикрывал. И Иван тотчас отступил от трибуны. Подниматься на нее он не стал. Услышат и так.
«Что я делаю? — успело еще стегануть его изнутри. Но тут же: — Или теперь, сейчас, или уже никогда! Так всегда и буду потом в платочек молчать». И, втянув, сколько смог, в себя воздуха, выдохнул:
— То, что нам прочитали… — растерялся, запнулся на миг. — Это… — скорчив гримасу, забегал, заметался по лицам замерших и притихших коллег каким-то ищущим, прямо-таки страждущим взглядом. — Это… Мне, коммунисту… — он чувствовал, знал, что сейчас жаждал сказать, этим сейчас было переполнено все его существо. Думал, что знает… Но нет, он не мог еще это ясно и четко сказать. И пытаясь выплеснуть сейчас из своего кровоточащего сердца внезапные утрату и боль, страстно поделиться ими с другими и хотя бы немного поскорее очиститься от скверны и лжи, призвать очиститься от них и других, Ваня и рванулся безрассудно к трибуне.
Зал поначалу замер, затих. Одна половина ошеломленно пригнулась, вжалась в сидения, головы — в плечи, другая, напротив, воспрянула, насторожилась, потянулась шеями вверх. И вдруг спохватился зал: загудел, заахал, задвигался.
Розенталь, ответственный секретарь, тучный, закормленный, малоподвижный, вскочил с дивана, будто пронзенный иглой.
— Нон комент, нон комент! — еще недавно, в пору охоты за космополитами, избегавший из осторожности всяких иностранных терминов, слов, теперь, словно бы в компенсацию, сыпал ими на каждом шагу. Еще пуще обычного выпучил, как шары (по причине больной щитовидки), глаза, всем жирным, заплывшим лицом почтительно кивнул на красную книжицу в секретарской руке. — Это не комментируется — это принимается так!
— Что значит не комментируется? Принимается так… Это почему же? — сразу вскочил в центре зала редакционный поэт и художник Женя Пушкарь. Малявка, росточком с мальчишку, и теперь не виден из крайних рядов, но не спутать ни с кем: резкий, высокий фальцет, почти всегдашняя полуразвязная пьянь, задиристость петушка. — Снова, значит, запретные темы! Зачем тогда все это было читать? — угарно мотнул он на документ длинноволосой взлохмаченной головой. — Выходит:
Скажите нам спасибо, братцы, Что мы не скрыли ни абзаца, Но впредь, чтобы спокойно жить, О правде хватит говорить…
— Так, что ли, выходит? — с хвастливым, заносчивым гонорком выдал экспромтом он свой поэтический перл. — А ну, пропусти-ка меня! — толкнул в плечо сидевшего рядом завотделом культуры и быта Анатолия Платоновича Титаренко.
Набычась обгоревшими в танке головой и лицом, почти без волос и сморщенными багровыми лбом и щекой тот уставил в поэта набухший кровью, перекошенный глаз, угрожающе зашипел:
— Садись! Хватит нам на трибуне и одного простака, — и так дернул поэта-художника за пиджачную пару, что стул под ним, когда упал на него, пошатнулся и треснул.
— Надо принять резолюцию, — не обращая внимания на весь этот гвалт и возню, поглощенный лишь тем, что творилось в душе, выкрикивал Иван от трибуны, — и направить в цека…
— Конча-а-ай! — взвизгнул вдруг истошно и перепуганно Шолохов, с искривленным лицом выскочил из-за стола, вскинул безмясую тощую руку. Еще хотел что-то взреветь. Но не успел, рот лишь раскрыл.
— Садись! — оборвал редактора секретарь. — Молчать! — рубанул по столу кулаком. — Я кому говорю? Сядь! Молчать! Всем молчать!
Еще минуту назад, казалось, уставшее после долгого чтения, обрыхлившееся и побледневшее заметное лицо, осунувшиеся книзу плотные плечи первого секретаря опять в один миг собрались, подтянулись, и сам он весь упрямо и резко поднялся, подался вперед, взгляд обострился и вспыхнул.
Под этим долгим немигающим взглядом Изюмов только теперь вдруг со всей остротой осознал, что он сказал и как он сказал. Потоптался еще с мгновение — другое на месте. И не так уж возбужденно и пылко, как минуту назад, рванулся к трибуне, а поникло, потерянно отступил от нее и, едва не пошатываясь, шагнул к своему протертому скрипучему креслу, бессильно опустился в него.
«Я что, не так что-нибудь разве сказал? Погрешил против истины, совести? — так и забилось страданием в нем. Но ничего такого за собой он не чувствовал. — Нет, я все честно, как думал, сказал. Все, как есть, сказал. И мне не в чем раскаиваться».
Бугаенко, не отрывавший глаз от него, все это — живое, чистое, гордое в перевороченном сердце молодого газетчика почувствовал сразу.
У него и свой такой же. Помоложе, правда. Тоже нетерпячий, торопыга, гордец. Все сразу ему подавай, чтобы повсюду все было разумно, справедливо и честно; и то, и это не так, все не по нем; дураки да прохвосты кругом (потому, как признался, юридический из всех факультетов и выбрал, чтобы от нечисти мир очищать, подонков карать). И когда из столичного университета прилетает домой, то и дело лезет в пузырь:
— Это вы… Вы все — ум, честь и совесть нашей эпохи!.. Рыба гниет с головы! — глаза, как у матери, голубые, сразу начинают омутово густеть, в ниточку губы, тоже по-ксюшиному — резко очерченные, тонкие; пальцы — в тиски. — С вас надо, с вас начинать!
Отец, разумеется, возражать. Но сын разве слушает? Разве вообще умеют, хотят они слушать, умники эти, юнцы? Они же лучше взрослых все знают. Даже Ксюша, при всей своей женственной мягкости, гибкости, насколько волевая, с характером (чего бы, вообще, достигла на сцене без этого, даже с талантом своим, даже с мужниным покровительством и поддержкой?), и то не в силах в такие минуты их примирить. И тоже начинает орать:
— Дураки! Идиоты! Из-за чего? И это называется интеллигентные люди, родня называется — сын и отец? Чего же еще от чужих, от безмозглых мещан тогда ожидать?
А сын свое:
— До полицейского государства, почти до фашистского произвола страну довели!
— Что-о-о! — вскидывает кулаки на сына отец. — Да за такие слова… Сосунок!
— Только посмей! — холодно подступает к высокой малахитовой вазе Андрей, кладет ладонь на нее. — Только попробуй!
— Дмитрий! — бросается Ксюша к мужу с мольбой. — Отец называется! Да сын же, мальчишка совсем! Сам говоришь — сосунок. Как же ты городом, почти миллионом людей можешь управлять, если сына спокойно выслушать не в состоянии, правдой своей убедить? Кулаки сразу в ход. Как же с чужими тогда?
В последний раз схватились они по вопросу о пресловутых «конвертах», о лечебницах и магазинах закрытых и вообще о привилегиях, которыми пользуется он — первый городской секретарь, да и вся их семья. Тыкая пальцами в облицованный изразцами камин, в биллиард огромный, тяжелый в углу, в набитые нарядами, книгами и хрусталем гардероб и сервант вдоль расписанных стен, в заставленный горничной к позднему ужину всякими яствами стол, сын обвинял: