— Что? Это ты, Джо? — Лицо у него было очень красное, веки так набрякли, что глаз почти не было видно. Он сделал странный жест обеими руками и мотнул головой в сторону лестницы.
— Пойди наверх, — сказал он. — Мама очень плоха. Пойди наверх, мой мальчик. Но только смотри не плачь.
Он стал подниматься по лестнице с каким-то расслабляющим страхом в сердце. Сестра Энн встретила его у дверей — тогда она еще была молодая, статная, красивая: да, а потом стала матерью им воем, пожертвовала собой, чтобы вырастить младших. Хорошая женщина наша Энн!
— Пойдем, Джо, — сказала она. — Мама так хотела тебя видеть. Но, Джо… Ох! Джо! — Две слезинки скатились по ее щекам. Это потрясло его — она никогда не плакала. На широкой кровати с пологом лежала мать, вся белая среди белых простынь, только темнели каштановые завитки волос — в комнате было мало света, — а у окна сидела какая-то чужая женщина — сиделка — с белым свертком на коленях! Он подошел к кровати. Теперь он видел ее лицо без единой морщинки, гладкое, словно восковое. Он не издал ни звука, только стоял и смотрел, но ее глаза открылись и обратились к нему — голова лежала, как прежде, лицо не изменилось, только глаза теперь смотрели прямо на него. Потом губы ее шевельнулись и прошептали: — Это ты, Джо, это ты, мой дорогой мальчик! — Никогда в жизни, ни до этого, ни после, не приходилось ему делать над собой таких усилий, чтобы не вскрикнуть, не рухнуть наземь. Но он только сказал: — Мама! — Губы ее опять шевельнулись. — Поцелуй меня, мой мальчик. И он нагнулся и поцеловал ее лоб, такой гладкий, такой холодный. А потом опустился на колени и все смотрел на ее закрытые глаза, пока не пришла Энн и не увела его. Потом наверху в мансарде, где он помещался вместе с Джемсом и Суизином, он лежал ничком на постели и рыдал, рыдал. Она умерла в это же утро, не сказав больше ни слова; так потом рассказала ему Энн. И сейчас, спустя сорок лет, все опять вернулось к нему — страшный холод, и пустота тех дней, и немые рыдания, сдавившие ему горло, когда на старом кладбище ее опустили в землю и скрыли от него навсегда. Памятник поставили только накануне их отъезда в Лондон. Он пошел тогда на кладбище, постоял там, прочитал надпись:
Был яркий майский день и ни души на кладбище, он стоял один среди теснившихся вокруг могил.
Старый Джолион передвинулся в кресле — сигара его давно потухла, — щеки над седеющими бакенбардами, неизбежными по моде шестидесятых годов, внезапно побагровели, глаза гневно сверкнули из-под насупленных бровей, ибо перед ним встало другое воспоминание всего десятилетней давности — горькое, злое, постыдное.
Это тоже было весной, в 1851 году, через год после того, как они похоронили отца в Хайгете, и ровно через тридцать лет после смерти матери. Это ему и напомнило, и он вздумал поехать в Боспорт — в первый раз с тех пор! Ехал поездом, в клетчатом картузе, тогда такие носили. Еле узнал свой родной городок, так он изменился и разросся. Отыскав старую приходскую церковь, он прошел в тот угол кладбища, где ее похоронили, и остановился ошеломленный, протирая глаза. Этого угла вовсе не было! Деревья, могилы все исчезло. Вместо них наискось тянулась стена, а за ней железнодорожная линия. Господи, что же они сделали с могилой матери? Сдвинув брови, он стал рыскать по всем направлениям, как охотничья собака. Наверно, перенесли куда-нибудь. Но нет — ни следа! И в нем поднялся мстительный гнев, смешанный со стыдом, от которого еще сильнее кипела злоба. Готы, вандалы, разбойники! Его мать — кости ее раскиданы, имя стерто, покой нарушен! Какая-то мерзкая железная дорога на месте ее могилы! По какому праву!.. Он ухватился дрожащими руками за ближнюю ограду, пот выступил на его побагровевшем! лбу. Если есть закон против этого, он прибегнет к закону! Если есть в живых кто-нибудь, кого можно за это покарать, видит бог, он его покарает! И тут его снова обжег стыд, столь чуждый его натуре. О чем думал отец, о чем думали они все, — за столько лет никто не приехал хотя бы взглянуть! Слишком были заняты тем, что наживали деньги — как и вся наша эпоха, которая, вот не угодно ли, прокладывает эту кощунственную железную дорогу, разрушает своим пресловутым прогрессом благолепие смерти! Он склонил голову на дрожащие руки. Его мать!.. А он не защитил ее, когда она лежала здесь, беззащитная! Но священник-то, священник, почему он не сообщил им, что тут хотят делать? Он снова поднял голову и огляделся. В дальнем конце кладбища кто-то расчищал дорожки. Он пошел туда, окликнул работника.
— Давно тут провели эту железную дорогу?
Старик остановился, опираясь на лопату.
— Да уж тому лет десять, а может, и боле.
— Что сделали с могилами, которые были в том углу?
— А-а! Ну, нехорошо, конечно. Я и тогда был против.
— Я спрашиваю, что с ними сделали?
— Да что — перекопали, и все тут.
— А с гробами?
— Не знаю. Спросите священника. Да там все старые были могилы — лет по сто.
— Неправда. Одна была моей матери. С 1821 года.
— Ага, и верно. Помню, одна плита была поновее.
— Что с ней сделали?
Старик впервые посмотрел прямо на него, как будто только сейчас заметил что-то необычное на своих дорожках.
— Искали, кажись, владельцев, да не могли найти. Вы спросите священника. Может, он знает.
— Давно он здесь?
— В Михайлов день четыре года сравняется. Прежний-то помер, но, может, и теперешний что-нибудь знает.
Старый Джолион почувствовал себя как зверь, у которого отняли добычу. Умер! Этот негодяй умер!
— А вы-то разве не знаете, что сделали с гробами… с костями?
— Вот уж не скажу. Похоронили, верно, где-нибудь. А которые, может, доктора забрали. Я же говорю, спросите викария, он, может, знает.
И, поплевав на руки, он опять взялся за лопату.
Викарий? Но и от викария он не добился толку — тот ничего не знал, по крайней мере так он говорил, — никто ничего не знал! Лжецы — да, лжецы! — он не верил ни единому их слову. И владельцев они не искали — боялись, что им помешают! Исчезла, развеялась, — ничего не осталось от нее, кроме записи в кладбищенской книге. Над тем местом, где она лежала, протянуты рельсы, грохочут поезда. И он вынужден был в одном из этих поездов ехать обратно в Лондон, тот самый Лондон, который так опутал его сердце и душу, что он, можно сказать, предал ту, кто его родила! Но как было это предвидеть? Освященная земля! Значит, уж ничто не сохранно от посягательств Прогресса, даже умершие, покоящиеся в земле?
Он потянулся к спичкам, но сигара показалась ему горькой, и он бросил ее в пепельницу. Он не рассказал Джо об этом — и не надо ему говорить, это не для юных ушей. В таком возрасте разве он поймет, как жизнь забирает тебя в лапы, когда ты начал пробивать себе дорогу. Как одно цепляется за другое, пока прошлое не вылетает у тебя из головы, и дела все множатся, как непрерывно растущий прилив, и вытесняют чувства и воспоминания и свежее восприятие юности. Разве он поймет, как неотвратимый ход Прогресса безжалостно разоряет все тихие уголки земли. А может быть, мальчику все же следует знать — послужило бы для него уроком. Нет! Нельзя говорить — слишком больно будет признаться, что ты допустил, чтобы твою мать… Он взялся за «Таймс». Да! Какая разница! Он хорошо помнил «Таймс» тех лет, когда еще только приехал в Лондон. Печать мелкая — такую теперь и прочитать бы не сумели. Четыре страницы — парламентские дебаты и десятка два объявлений — от тех, кто предлагает работу, и от тех, кто ее ищет. А теперь смотри, какой пышный — разбух, раздобрел, преуспевает — и печать в два раза крупнее прежней.
Скрипнула дверь. Что там такое? А! Чай. Жена у себя наверху, нездорова, и чай ему подали сюда.
— Скажите, чтобы отнесли наверх для миссис Форсайт, — сказал он, — и позовите мистера Джо.
Помешивай чай — высший сорт Сушонг, собственной фирмы, — он прочитал, что здоровье лорда Пальмерстона поправляется и что этот шут гороховый французский император — намерен в ближайшее время нанести визит королеве. И тут вошел мальчик.