А ведь когда‑то он был прям, как стела, и с особой легкостью, присущей потомственным интеллигентам, носил фетровую шляпу. Это было в советское время, когда молодой Вадим Успенский служил инженером в подмосковном НИИ и жизнь его хоть и не обещала быть щедрой на особые благости, но виделась понятной, размеренной, подконтрольной. Его это вполне устраивало, ведь он обладал счастливейшим характером человека, которому для гармонии с миром хватало малого – стабильности. Он не был ни авантюристом, ни мечтателем. Не относился к породе мужчин, всю свою жизнь ощущающих требовательный зов эго – реализовываться через стремление к власти и деньгам.
Вадим Сигизмундович, поздний и единственный ребенок в преподавательской семье, в детстве был обласкан и храним от тревог. Мать любила его безмерно – часто прижимала виском к выступающей ключице, хрупкой на вид, но крепкой как материнская любовь, называла Вадюшей и гладила по жидким, мягким волосам. Он и сейчас, стоило ему закрыть глаза и вспомнить о матери, явственно ощущал касание ее увядающей, тонкой подвижной кожи, прикосновение длинной, дрожащей, словно вечно взволнованной серьги к затылку. И ее запах. Особый запах, которого Вадим Сигизмундович никогда и не от кого больше не улавливал. Вместе с матерью навсегда исчез из его жизни не только этот особый запах, но и чувство опоры. Ее ключица под его виском дарила ему ощущение тверди, основы, поддерживающей его существование. Так он и рос спокойным и безмятежным – всегда сдержан, нетороплив, вежлив. Но будто в насмешку над его легковесной натурой природа подарила Вадиму Успенскому взгляд мученика. Его большие темно‑карие глаза на вытянутом, худощавом лице с тонкими скулами даже в детстве смотрели на мир с выражением глубокомысленной печали, которой молодой Успенский, впрочем, совершенно не испытывал. А длинные густые ресницы, роняя глубокие тени на радужку и подглазья, придавали этой мнимой печали загадочности.
Потом случилась перестройка, и мука во взгляде тридцатиоднолетнего Успенского перестала быть случайной. Понятный ему мир треснул, надломился, и из его открытых ран высвободился первобытный хаос, в котором право на жизнь имел лишь сильный, а слабый – надежду на выживание. Жизнь стала непонятной и лютой. В перестроечной России НИИ не продержался и трех лет, фетровая шляпа обветшала и поникла полями, будто на фоне бритых затылков и крепких бандитский шей устыдилась своей декоративной хрупкости. В новой реальности Успенский не мог найти себе места. Бушующая стихия, предвещавшая становление нового мира, носила его в пространстве, как мелкий сор, то и дело припечатывая к какой‑нибудь угловатой поверхности.
Жена его Любочка, в юности казавшаяся воздушной нежной девочкой, постепенно зверела, раздражаясь никчемности своего избранника. На крупах и картошке (за неимением лучшего) она набирала вес, а взгляд ее серых глаз, некогда казавшийся Вадиму Сигизмундовичу мягким, как подшерсток дымчатой кошки, твердел, отливая металлическими бликами. Казалось, в гостях у более удачливых подруг, за просмотром импортных видеокассет, демонстрировавших сытую жизнь «загнивающего запада», Любочка закаляла обнаруженную в своих внутренних недрах сталь, обтачивая взгляд как заточку, чтобы, придя домой, всадить ее в супруга, скрюченного над кухонным столом, как знак вопроса над фразой «Как жить».
В начале двухтысячных брак их окончательно распался. Любочка к тому времени бесповоротно превратилась в Любаню, торгующую на одном из московских рынков привозимым из Турции барахлом, мимикрировала под свою повседневность, обабилась, очерствела, пристрастилась к шансону и спиртным напиткам. Для Вадима Сигизмундовича, который, несмотря ни на что, по‑прежнему ощущал внутри свою врожденную и выпестованную родителями интеллигентность, словно тонкую трепещущую струну, Любаня стала существом чужеродным и непостижимым. Она то и дело метала в него крепкие словечки, как дворовая шпана камни в приблудившуюся собаку, а он смотрел на нее исподлобья своим трагическим взглядом и по‑детски супился.
Поэтому Вадим Сигизмундович испытал облегчение, когда порог их квартиры переступил чернобровый, коренастый Сурен, заявивший, что Любаня отныне будет жить с ним. Не омрачило радости Успенского даже то обстоятельство, что жить они собирались в трехкомнатной квартире, доставшейся ему после смерти родителей. Он вряд ли бы нашел в себе силы бороться за имущество, но неожиданно Любаня смилостивилась и пожертвовала ему свое наследство – «однушку» в десяти километрах от МКАД.
Так он и зажил – одиноко и тихо, воспринимая современную столицу и мир вне ее пределов как некую враждебную среду. Вадим Успенский был одинок, но тяготился он по жизни не столько одиночеством, сколько своей неуместностью везде и всюду. В метро, маршрутке, магазине, на выстраданной после долгих мытарств работе – где бы ни был – он ощущал себя инородным телом, случайно попавшим в некий слаженный механизм. Ему казалось, что окружающие его люди, словно шестеренки в часах, вращаются с неизменной выверенной скоростью, четко сцепливаясь зубцами, а он то и дело попадает в пазы, провоцируя помехи и скрежет. Стоило ему выйти из квартиры, как он слышал в свой адрес недовольные, а чаще агрессивные реплики: «Шевели поршнями, людям пройти негде», а бывало и «Ну, чего раскорячился, дрищ?!» Москва с годами все больше походила на Любаню.
Незлобливый и даже аморфный по внутренней природе Успенский смиренно сносил превратности своего незадачливого бытия. Сконфуженно он лепетал извинения и устремлялся в неспокойное людское море, бушующее в вестибюлях метрополитена или на оживленных тротуарах. Со спины сгорбленный силуэт его долговязого тела выдавал в нем желание стать неприметней, компактней, меньше, чтобы то ли затеряться в толпе, то ли быть поглощенным этой стихией и уже не выбраться на божий свет.
Успенский не умел страдать явно, очевидно, ни для окружающих, ни для самого себя. Со стороны, конечно, легко было заметить, что вот перед тобой человек, побитый жизнью – весь скукоженный, неловкий, будто тяготящийся самим собой, а взгляд‑то какой! Но мало ли таких, побитых, – каждый второй пассажир в вагоне метро. Однако вел себя Успенский всегда одинаково ровно – ни срывов, ни вспышек гнева, ни приступов меланхолического безволия, от которого порой сказываешься больным и прячешься от мира в четырех стенах. Он даже не пил! То есть по поведенческим признакам казался человеком вполне принимающим окружающую действительность, пусть и безрадостную, тягостную. Казался даже самому себе и не смел себя в этом разубеждать, стараясь не пускаться в напрасные размышления о лучшей доле. Но все же мука и досада бродили у него внутри сами по себе, как скисшие плоды, превращаясь в ядреную дурную бормотуху. От ее хмельных паров мысли Успенского иногда туманились и в голове невесть откуда, вдруг, с пугающей резкостью обозначивался вреднейший из вопросов: «А зачем все это?» Вадим Сигизмундович не любил такие минуты, поскольку ему казалось, что вопрос этот будто холодный и липкий, – зябко от него становилось всему организму, словно откуда‑то пахнуло могильной сыростью.
В общем, Успенский предпочитал быть страдальцем латентным, а не явным. Но тем и чревата латентность, что в какой‑то момент долго подавляемые чувства вдруг выплеснуться наружу и подтолкнут человека к чему‑нибудь доселе им невообразимому. Так и случилось с тишайшим Вадимом Сигизмундовичем. Сидел он субботним вечером в своей одинокой квартирке, крутил в руках электрический чайник, который отчего‑то перестал работать, пытаясь применить к поломке полет своей инженерной мысли, и вполглаза смотрел передачу про всеведущих экстрасенсов.
На экране тем временем разворачивалась натуральная драма, каких, впрочем, необъятная Россия видывала во множестве. Робкая на вид женщина средних лет, давно утратившая очарование молодости, с расплывшимся, по‑ провинциальному накрашенным лицом, рассказывала о своей несчастливой доле, теребя в руках носовой платочек. Беда ее заключалась в том, что замуж она выходила трижды. И все трое мужей умерли. Но, несмотря на то что в ее маленьком захолустном городке процветало пьянство, она надеялась, что на программе раскроют и нейтрализуют «истинную» причину ее несчастий.