Комната полупуста. На столе миска, кусок черствого хлеба, старый молитвослов и походная Библия. На тумбочке у койки крест и две просфоры. Здесь, прямо на постели, шинель без погон, а из-под подушки выглядывает рукоятка нагана. У двери аккуратно стоят кирзовые и резиновые сапоги, из которых торчат пахнущие потом портянки.
«С ним есмь в скорби, изму его и прославлю его, долготою дней исполню его, и явлю ему спасение мое», — закончив молитву, он перекрестился и поцеловал глиняный пол. Затем, продолжая находиться в каком-то потрясении, прикоснулся к нему по-православному лбом. Воспаленные глаза слезились, грудь содрогалась, губы шевелились, и во взгляде наряду с негодованием и ненавистью было унижение.
Враг был за окном. И все, кто мог, воевали с ним. И только он один, молоденький, двадцатилетний монах, был здесь. Он ясно ощущал и чувствовал свою ненадобность и никчемность. Он стыдился этого своего существования и нелепого положения. Немцы пожалели его как священника и даже не противились службе. Но для кого служить, да и разве можно служить во вражьем логове. Неделю назад, когда здесь были русские, приход был большим, а сейчас на утреню и вечерню приходят три старушки; одна калека, вторая душевнобольная, третья — бывшая жена старосты, который стал полицаем.
Неожиданно дверь распахнулась, и на пороге появился мужик, какой-то распаренный весь, пахнущий водкой и краской. Вытерев пену с губ, сел за стол. Он без автомата, на поясе лишь нож. Грудь расстегнута, пальцы толстые. На верхней губе и на переносице пот.
— Бабу хочешь? — спросил он.
Никита удивленно поднял на него глаза.
— И вино тоже есть, — хихикнул мужик.
Дрожащей рукой Никита перекрестился и произнес:
— Я монах.
Мужик, сняв с головы фуражку, бросил ее на стол. Затем, хмыкнув, оттолкнул от себя Библию.
— Ты не монах, ты слепец… А точнее, булавкой приколотый. Вот доложу про тебя коменданту, и он прикажет, чтобы ты за день из православного католиком стал…
— Я не стану католиком, — упрямо произнес Никита.
— А не станешь, значит, ты коммунист… — и, прицелившись в него пальцем, мужик чмокнул губами, сымитировав выстрел. — Коммунисты все жулики, на расход их.
Никита стоял на коленях. Только сейчас он, как следует всмотревшись в сумерки, разобрал, что перед ним староста-полицай. Как же он голоса его сразу не узнал?
— Все иконы, алтарный крест я с собой в Германию возьму. Кадила, потиры, звездицы, дискосы — тоже все мое. Я в Бонне сан приму. А архиерейский стихарь с орарем и золотом шитый саккос с большим омофором я жене-иноземке отдам, пусть с детьми балуется.
— Господи, смилуйся, — произнес Никита.
— Он-то смилуется, а я нет, — засмеялся староста и, достав из портсигара иноземную папироску, закурил. — Ну, а для приличия мы обыск в твоей хатенке сделаем. Вдруг ты что припрятал. Монахи те же дьяволы, бабу так опутают, что и не узнаешь…
— Уходи, — прошептал Никита. — Уходи, и хрупкими ладонями вытер лицо.
— Ага, не по нутру пришлись слова, — засмеялся тот и кинул на пол окурок. — Ладно, мир всем. Окромя церковных принадлежностей пошутил я. И не дуйся, ведь я с тобой как с родной душой пооткровенничал.
За окном бодро заиграла губная гармошка. И, услышав ее, староста вздрогнул. Растопыренной потной рукой облокотился о подоконник и встал. Матерная страстная власть и мужицкая беззаботность слились в его взгляде воедино. Над горящими глазами брови сжались, и он гордо произнес:
— Жена-иноземка мне деток родит. А я ей за это по кадке помидор с огурцами сварганю и шубу с калошами. А песни наши убогие к черту, только немецкие буду петь…
Затем он, пугливо вздрогнув, настороженно осмотрел худенького монаха. Брови нахмурил, большие пальцы рук, как барин, сунул за пояс. Он стоял перед ним как кот перед пойманным мышонком.
— Ты гляди у меня, свечи в храме особо не жги. Они деньги стоят. Да и партизаны могут заприметить. Не дай бог, в храме окопаются… Им ведь теперь терять нечего. Его ведь, если и захочешь, не подорвешь. Им ведь только повод дай, с колокольни как жахнут по штабу. А я там как-никак рядом живу. Немцы дураки, не поймешь, чем живут, хотя бы стеной себя окружили или на крайний случай забор из толстых досок соорудили.
— Господи! — слабым голосом прошептал Никита и встал.
— Хватит тебе, все господи и господи, — вспыхнул староста. — Я не трогаю тебя потому, что жаль мне тебя. А так бы я тебя вместе с партизанами расстрелял. Служить я покудова не запрещаю. Комендант через неделю приедет, вот тогда и решим, что с тобою делать. Или веровать будешь, или полицаем служить.
— Оставьте меня, — тихо произнес Никита и, посмотрев на горящую лампадку, троекратно перекрестился. Затем закрыл глаза. А когда открыл, то замер. Староста, достав из кармана две гранаты и несколько обойм к нагану, кинул все это на кровать.
— Это тебе для защиты. И о вере забудь, ты теперь солдат германской армии.
Староста вытер руки и, поправив ремень, разгладил на груди гимнастерку. Только сейчас Никита заметил, что он вооружен. Слева за ремнем, ближе к спине, торчал наган. И он тут же вспомнил, что староста был левша.
— Монах не имеет права воевать, — не выдержав, крикнул Никита и с трудом сдержался, чтобы не накинуться на старосту.
— Ну, ну, только не поучать, — одернул его тот и, накинув на голову фуражку, добавил: — Прощевай, а насчет девочек не беспокойся, я тебе их ночью пришлю… Все монахи в этом приходе были баловники, так почему же и тебе им не быть.
Староста и раньше был груб, но такой грубости, как сейчас, Никита даже не мог себе представить.
Вдруг где-то недалеко раздались выстрелы.
— Партизаны, — прошептал староста и, выхватив из-за пояса наган, осмотрелся.
Выстрелы участились.
— Поскорее бы брехунов прикончить. — И, перекрестившись, добавил Никите: — Тебя после нашего ухода они первого вздернут, скажут, молодой, а уже тунеядствуешь. Крест сорвут, а узнают, что ты баб на оккупированной территории лапал, в расход пустят.
— Прекратите, сейчас же прекратите, — вспыхнул Никита, в ужасе обхватив руками лицо.
— Ничего, ничего, если будешь выступать, то народ еще не то о тебе узнает по моей подаче, — и, перекрестившись, староста выбежал из избы и, прижимаясь к правой стене храма, стал медленно продвигаться к дороге.
Никита, подбежав к постели, выхватил из-под подушки наган и, подойдя к окну, начал целиться в старосту. Хотелось нажать на курок изо всей силы, но неожиданно он вспомнил, что не умеет стрелять.
На другой день, когда он, открыв храм, вошел в него, в нем уже не было ни одной иконы.
Он никогда не ругался, но здесь при виде пустого храма, вдруг весь как-то суетно сжавшись, прошептал:
— Сволочь…
Кожа на его лице задрожала. Глубокая впадина под кадыком потемнела. Он с трудом удержался на ногах, чтобы не упасть. На нем была поверх рясы надета фуфайка. Он снял ее, бросил на пол и с болью прохрипел:
— Выхолощил, гад, все выхолощил.
Под ногами были окурки, ржавые гнутые гвозди, грязные запыленные обрывки бархата. На скамейке лежал топор. Староста позабыл его. На лезвии выщербинки и налипшие кусочки масляной краски.
Руки у Никиты задрожали. У него не было сил больше находиться в храме. Он по-бабьи неумело всхлипнул. К горлу подступил ком, и несколько минут он даже слова не мог сказать. Никогда он еще не попадал в такое несчастное для него положение. Его собственные белые бледные руки юноши-неженки вдруг показались ему желтыми, а ногти ало-красными, даже видно было, как пульсировала под ними кровь. С трудом он нашел силы соединить три пальца правой руки вместе и перекреститься раз, другой, третий.
Ободранные, исковерканные стены равнодушно смотрели на него. Жилистые тонкие пальцы носились перед ним в воздухе. Он посыпал себя и окружающее пространство крестами, хотя при этом прекрасно понимал, что нет такой силы, которая могла бы вернуть иконы. И тогда, чтобы успокоить себя, он начал шептать: «Всякое дыхание да хвалит Господа! Всякое дыхание… Всякое дыхание…» Какая-то необъяснимая прочность и сила были в этих словах. И в данную минуту ему показалось, что лучше этих слов у него никогда не было. С жадностью шепча их и любуясь их звучанием, он боком, точно виновник какой, вышел из храма и здесь, у ворот, окончательно ослабевший от потрясения, упал на мокрую от росы траву. Перед глазами была паутина, опавшие листья, две высохшие с поднятыми кверху лапками мухи и грубая, точно щетина, трава; осень брала свое, и поэтому даже роса не могла смягчить ее и сделать весенней. И все это пахло невыбродившим кисло-сладким хмелем. И только он вдохнул этот запах, как ему сразу же вспомнилась русская печь, ласковый говор матери, неторопливо достающей рогатиной подрумянившиеся на металлических листах хлебы. Он почему-то позавидовал этому давным-давно прошедшему времени.