На крыльцо вышел невысокий старик в нижней голубой бумазейной рубашке и залатанных брюках, причем из помочей была застегнута только одна, вторая болталась, и поэтому с одного бока брюки немного съезжали. Крючковатый нос спускался к самому подбородку, седые волосы были такие же кучерявые, как у Герца, и так же шли ровной чертой над выпуклым лбом; седые брови были большие и густые, они походили на два островка высокой тесно растущей травы и нависали прямо на глаза, что придавало старику вдохновенный или скорее сумасшедший вид.
- А это что за хайло выползло? - Юрка подтолкнул Петю плечом. - Пошли, проходи давай по-скорому, пока он не разорался. Шугануть бы их отсюда. Да чтоб залетали пархатые!
Старик, кренясь под ветром, подошел к веревке, повесил на нее синие мокрые кальсоны. Потом вернулся и сел на крыльцо, не говоря ребятам ни слова.
Желватов шагнул в калитку, он шел враскачку, не спеша, расслабленной, "спортивной" походкой. Могучие плечи его слегка сутулились от привычки к боксерской стойке. Гуськом по вытоптанной, с маленькими лужицами от вчерашнего дождя тропинке они приблизились к трамвайной остановке. "Неужели Желватову в ту же сторону?" - с замиранием сердца подумал Петя.
- Ну ладно, Петрилло, будь! - Ухмыляясь, будто прочитал Петины мысли, Юрка протянул ему руку. - Держи краба. Пойду портвешком освежусь. Ты, небось, откажешься?
Петя замотал головой, и, пожав ему руку, Юрка свернул направо, в сторону Коптевского рынка, к двухэтажным, продолговатым, вытянутым домишкам барачного типа, окружавшим пивной павильон, где в разлив продавалось и вино. Казалось даже, что вначале именно этот павильон был выстроен, а дома уж потом к нему подстраивались, тянулись, как к некоему центру, средоточию человеческой энергии этого мирка.
Трамвай был набит, все теснились, толкались, так что приходилось все время прилагать усилия, чтобы удержаться на ногах, но, наконец уцепившись за поручень, Петя занял удобную позицию, позволявшую абстрагироваться от толкотни: рядом с первым сиденьем около окна. Правда, поразмышлять, как ему хотелось бы, он не смог, и единственное чувство, которое все же снизошло на него, было чувство полной прострации, когда глаз фиксирует происходящее, но душа в этом не участвует. Дефилировали навстречу мимо трамвайных окон магазины, жилые дома-девятиэтажки из панельных бетонных блоков, стройки с грудами мокрого песка и непролазной грязью на подходах. Неслись сбоку, поднимаясь и опускаясь, сорванные ветром желтые и желтовато-зеленые листья, сломанные мелкие веточки. Долго катился стекло в стекло какой-то набитый автобус. Вот и булочную миновал трамвай, вот и поворот, вдали виднелись недавно поставленная бензоколонка и очередь машин на заправку. Петя стал протискиваться к выходу; трамвай был старый, он дергался, взлязгивал, его потряхивало, и, пока Петя сделал несколько шагов к двери, ему дважды пришлось хвататься за поручни. Вот и его остановка.
Он покрутил головой, не идет ли встречный трамвай, перешел линию и свернул на асфальтовую дорожку, с обеих сторон обсаженную кустами боярышника. Дорожка вела к старой добротной постройке тридцатых годов пятиэтажному дому с высокими потолками и толстыми стенами. Ходили слухи, глухие и не очень внятные, что профессорский дом этот строили заключенные; во всяком случае, до того еще, как его оштукатурили, показывали Пете "большие ребята" кирпич, вделанный в угол дома, рядом с окном профессора Кротова; на кирпиче читались корявые буквы, процарапанные чем-то, видимо, еще до обжига: "Кипич делаю заключеный в лагерь", - а внизу большими буквами: "ГОЛУБ".
Немного левее от дома стояло с полдюжины гаражей. А прямо перед домом давно еще насадили газон, вокруг него - клены и тополя; газон потом разделили на два аллейкой, вдоль которой росли липы, в середине разбили клумбы, а по углам высадили кусты сирени. И вместо обычного городского газона получился в результате маленький парк, напоминавший Пете то, что он читал про сады и парки старинных, уже в прошлое ушедших дворянских усадеб. Правда, густота, мрачноватость и полумрак зелени бывали летом, сейчас деревья и кусты стояли скучные, с последними облетавшими листьями.
Хлопнула дверь ближайшего к углу подъезда, и навстречу Пете вышла женщина с небритым, как у мужчины, лицом, коренастая, крупнотелая, неопрятная, носившая гетры и грубые башмаки на толстой подошве, а также даже в жару - свитер и короткий прорезиненный плащ. По внешнему виду ей было от тридцати до сорока лет. От отца, болтавшего как-то с Линой, он краем уха услышал, что каждое утро эта женщина ходит на почту, не доверяя общему почтовому ящику "Для писем", и лично передает в окошечко иногда заказное, иногда простое письмо, послание, душевные излияния на сиреневой (кто-то умудрился увидеть!) бумаге, предназначенные любимому человеку, бывшему однокласснику, бывшему ее первому мужу, который давно снова женат и про нее слышать не хочет. Она нигде не работает и живет на мизерную пенсию по шизофрении в одной квартире с матерью и племянницей-сиротой, совершенно не обращая на них внимания. То пропадает на сутки, то сидит, запершись в своей комнате, ни к телефону, ни к дверному звонку не подходя, будто ее и нет. Вся в своей мечте. Отец добавил, что видит в ней изуродованный природой образ "вечной женственности". Лина тогда помрачнела, а Петя уловил в рассказе только оттенок чего-то непоправимого, что порой в жизни бывает, и подумал, что с ним такого не должно случиться, что он всегда должен быть хозяином своему разуму.
Между средним и крайним, Петиным, подъездами на лавочке, широко расставив ноги в теплых высоких ботах и опершись обеими руками на палку с набалдашником, стоявшую перед ней, расположилась старуха Меркулова, поверх пальто обвязанная еще черной шалью. Рядом со старухой, правда, не на лавочке, а на асфальте, сидела, высунув язык, черная лохматая пуделиха; она тяжело дышала и смотрела на Петю замутненными, слезящимися глазами, не мигая. Профессор Меркулов давно умер, его вдова болела водянкой, была громадиной, ноги колодами, ходила с трудом.