Но в конце концов кого-то одолело любопытство, и он выкрал эти приговоры у Прокурора из вещмешка, когда тот спал, и прямиком ко мне, чтобы я прочел. Читаю, а у меня волосы дыбом. Что ни приговор, то на кого-нибудь из отряда. Карп, Рябина, Шмель, Шишка, Береза, Олень, Сверчок, Лопух, Сучок. А среди них и я. И за каждым преступлений, как за последней сволочью. И каждого к смерти, к смерти, к смерти. А те, что постарше званием, еще и отправлены в ад. И я, конечно. Видать, эта чертова машинка, подумал я, разум у тебя отняла. Наверное, есть в машинке что-то такое, если человек не доверяет своим рукам.
— Прокурор, ко мне! Ты что тут понаписал, сукин сын? Кто тебе велел?!
— Командир.
— Я?! Я тебе велел, чтоб ты мерзавца какого-нибудь отчехвостил! Эх, не будь я твои командир, рожу б искровенил. — И изорвал эти приговоры в мелкие клочки. — С сегодняшнего дня конец писанине! — И переименовал его из Прокурора в Жаворонка, а машинку приказал разбить о дерево, кому в лесу нужна машинка.
Он потом ходил с мутным взглядом, вроде смотрит и не видит, ни с кем не заговаривал, даже, рассказывали, есть почти перестал, поковыряет ложкой в котелке и выбросит птицам. А через несколько дней исчез, и концы в воду.
Небо уже выбелил рассвет, когда сперва со стороны реки, а потом из леса раздались выстрелы и собаки в деревне подняли лай. Я до сих пор не понимаю, как так могло получиться. Были ведь выставлены посты, и несколько дней до того никто посторонний в деревню не приходил и не уходил никто. Другое дело, что немцы из леса нагрянули, да с южной стороны, откуда их никто не ждал. Там даже просеки не было. И боялись немцы лесов, как черт ладана. Еще таких лесов, как кавенчинские, которые неведомо где начинаются, неведомо где кончаются. А Марушев был с трех сторон окружен лесами и с четвертой наполовину. И вела в деревню одна-единственная дорога, и та проселочная. До щебенки было километров шесть, до шоссе — вдвое больше, а до железной дороги на телеге целый день пути. Немцы сюда никогда носу не казали, может, даже не знали, что такая деревня есть. И господь бог будто о Марушеве позабыл. Мало того, что глухомань, еще и людям там тяжко жилось. Земли песчаные, что на таких землях растет? Рожь, овес, картошка — с тем и коротали свой век. Разве что перед каждой хатой палисадник был, а в палисадниках подсолнухи, вот и могло показаться, люди тут счастливой жизнью живут. Потому что подсолнухи эти светились как маленькие солнышки, даже когда настоящее, большое солнце пряталось в тучи.
Если мы хотели постираться, помыться, набраться сил, подлечить раны, ну и мало-мальски пожить по-людски, то хоть на пару дней закатывались в Марушев. Принимали нас, как говорится, чем богаты, тем и рады, и, хотя не больно там все были богатые, мы себя чувствовали так, словно не было войны. Ели оладьи, пили самогон, спали под перинами. У меня даже подружка завелась, Тереска. Писаная красавица и сама доброта. Жили мы с ней как муж с женой, и родители не противились. Хотя я не обещал, что женюсь. Иногда только, если к слову придется, скажу, что навещу их после войны, даст бог остаться живым, но, может, они не верили, что я живой вернусь, и рассудили, уж лучше я их дочку согрешившей девицей оставлю, чем вдовой. У меня до сих пор хранится образок, который Тереска мне как-то дала, чтобы я всегда возвращался жив и здоров. Бывало, по полгода, а то и больше мы не виделись, и всякий раз она меня встречала, как земля, истосковавшаяся по дождю. Сразу приносила лохань, ставила на плиту чугун с водой, стелила постель. Родители, слова не говоря, выходили по хозяйству во двор или в другую горницу, а она заставляла меня раздеваться и лезть в эту лохань. Сама мылила мне спину, окатывала из ковшика водой, вытираться помогала. Как знать, может, я б и женился на ней после войны, только ее вместе со всей деревней сожгли. В бедрах она была широкая, груди как капустные кочаны, хороших бы мне детей родила, двоих или троих.
Я мигом надел штаны, сапоги, схватил со стула пистолет, а куртку натянул уже на бегу. В сенях до меня еще донесся Терескин стон: Шимек! Но не было времени хотя б обернуться и сказать: Тереска. Выскочил во двор. Несколько ребят, пригнувшись, бежали под стенами хат и наугад куда-то стреляли. А со всех сторон, с полей, из лесов, от реки, на деревню уже обрушился бешеный автоматный огонь. Я пытался отдавать приказания, но не очень-то было кому и через кого. Деревня вроде бы небольшая, но в суматохе всяк на свой страх и риск спасенья искал. Отстреливались там, сям, вразнобой, с чердаков, из-за углов, где кто прижался к земле, к стене, к дереву, к плетню. Кое-кого мне пришлось тряхнуть: ты что, приказа не слышал? Вслепую не стрелять! Отходить в конец деревни! Там займем позиции! А тут еще деревенские повыскакивали из хат. Что случилось?! Конец света! Иисусе! Мария! Благим матом! В плач! Бабы, мужики, матери с младенцами на руках, ребятишки, не досмотревшие снов.
Какая-то ведьма в ночной рубашке до пят, с башкой как воронье гнездо, с распятием в руке давай во всю глотку нас честить, что из-за нас это все, из-за нас, мы сюда только ради баб приходили, всех марушевских девок перепортили, беспутники, в Содом и Гоморру превратили Марушев! И теперь всевышний на нас кару наслал! Но на Марушев-то за что? Господи, за что на Марушев?!!
Кто-то вихрем промчался на лошади, крича: бегите! бегите! Жечь будут! В огонь будут кидать! Кто-то со двора на дорогу выгонял скотину и гнал, гнал, лупя кнутом по хребтам, по ногам. Двое ребятишек в белых домотканых рубашках, помоложе и постарше, держась за руки, бежали куда-то с плачем. А за ними растрепанная мать, еще пуще плача: Ирек, Магда, вернитеся! Куда летите, бесенята, вернитесь! А крайняя от леса хата уже занялась.
Наконец мне удалось собрать часть отряда. Мы разделились на три группы. Всем трем я приказал пробиваться к реке, по очереди, одна за другой; сам шел в последней. От деревни до реки не близко, и поля кругом голые, жатва давно уже прошла. На счастье, выкопки еще не начались. Можно было по бороздам ползти или хотя бы спрятать голову в картофельную ботву. Ближе всего и надежнее было бы отступать к лесам, но нам туда все подходы закрыли, как ворота в овин. В первую минуту к лесу бросились десятка полтора ребят, Щавель их вел, так почти всех скосили, вернулось человек пять. А на поле, я прикинул, пореже будет заслон, потому что немцы меньше всего в той стороне нас ожидают. Ну и в полях их не хуже, чем нас, видать.
Стрелять начала наша последняя группа, сразу вызвав на себя бешеную пальбу. А в это время первая и вторая уже ползли по бороздам. Примерно на полпути внезапно открыла огонь вторая группа, и под ее прикрытием первая подтянулась еще ближе к реке. Потом, когда первая уже совсем изблизи стала по немцам палить, мы даже перебежками могли передвигаться. Пустили в ход гранаты. И прорвались. Только нашей, третьей, группе еще пришлось ребят из первой и второй прикрывать, пока они переправлялись вброд.
Вдруг что-то садануло меня в живот, и все скрылось из глаз. Но даже приятно было ничего не видеть, не чувствовать. Не знаю, долго ли я пролежал, но, когда открыл глаза, мне почудилось, я уже на том свете. И может, этот жаворонок на небе — Терескина душа, которая, выпорхнув из обугленного тела, поет надо мной, не давая мне умереть. А мужик, который далеко-далеко не то небо, не то землю пашет, — ее отец, и тоже только душа. И может быть, лишь мать здесь, на этом свете, кричала истошно: Иисусе-е-е!!
У нас погибла почти треть отряда, считая тех, кого схватили живьем, и раненых. Живых затащили на грузовик, туда же понапихали марушевских мужиков, которых не успели сжечь или застрелить, и, возвращаясь по той самой дороге на Кавенчин, по которой я когда-то шел с богомольцами, повесили всех на придорожных акациях. Веревок не было, так они в усадьбе отвязали веревки у коров. Лестницы не было, чтоб до веток достать, так в Винцентове, где мы тогда останавливались на ночлег, забили в рельс и пожарников с лестницей загнали на другой грузовик. А разохотились, сволочи, прямо как пьяный мужик, который, начав пить, удержу не знает, все пил бы и пил. Правда, они тоже были пьяные, некоторые едва на ногах стояли, а один, залезши на лестницу, чтобы привязать к ветке петлю, слетел и мордой об землю. И всю дорогу орали похабные песни. Когда же из наших никого больше не осталось, а акации еще не кончились, стали вешать всех подряд, кто только ни попадался на дороге.