— И-и-и, это разве яма! Я думал, тебе в три раза больше нужна. К вечеру выроем. Готовь чекушку и пару соленых огурцов.
И еще при мне снял куртку, засучил рукава, а когда я уходил, даже на руки поплевал.
— Приходи, как закончишь, — сказал я.
Купил не четвертинку, а пол-литра и решил всю бутылку ему отдать — ну как еще понадобится. Огурцов у меня не было, я пошел к Валишке, она дала почти целую банку. Но какое там, ни в тот вечер не появился, ни на следующий. Пришел через неделю, с утра пораньше. Вижу, какой-то он смурной, а может, невыспавшийся.
— Ну что, вырыл?
— Вроде бы.
— Что значит — вроде бы?
— Ну, не до конца.
— Ты ж собирался к вечеру кончить?
— И кончил бы, да на корни наткнулся. Видать, от того вяза, что возле Косёрековой могилы стоит. Один здоровущий, с мою ляжку. А которые поменьше, тех и не счесть. Топор нужен. Я бы свой взял, да не нашел. Выпить есть чего?
Я себе думаю: Косёрекова могила от моей метрах в тридцати, да и откуда там вяз? Вяз только в самом углу кладбища. Неужто из такой дали дотянулись корни? Обманывает меня, сукин сын. Но если не дать ему выпить, он вовек не выроет.
— Ладно, выпей маленькую. — Налил ему с четверть стакана. — А остальное вечером, когда закончишь работу.
Лицо у него засияло как солнышко.
— Будет сделано. Я, скажу тебе, никого в деревне так не уважаю, как тебя. Твое здоровье. — Выпил, поморщился, тряхнул башкой.
— Ну иди, иди, — сказал я.
— Куда торопишься? У меня слово верное. Налей еще одну. После работы я могу и не пить. Не люблю даже, скажу тебе, после работы. После работы только спать хочется.
Я налил. Он выпил. Я снова налил. Так и не ушел, покуда дно не показалось в бутылке:
— Ну, теперь уж непременно вырою. Дай только топор.
И опять несколько дней ни слуху, ни духу. Я уж собрался за ним идти. Ну, думаю, гад, найду — разорву в куски. Чуял я, что он опять не закончил, не то б прилетел за деньгами, ну и за четвертинкой. А тут сели мы с Михалом завтракать — входит.
— Ты до каких пор, окаянный, будешь меня за нос водить?! Кончил или нет?!
— Почти.
— Что почти?!
— Самую малость осталось. Я думал, раз-раз — и управлюсь. Но поверху глина, а копнешь глубже — ил. Я бы три таких вместо этой одной ямы вырыл. Худое ты выбрал место. Сыро будет в иле лежать. Дай хоть на пиво. Умахался вконец.
— Где же ты так умахался?
— Как где? Могилу твою рыл.
Я понимал, что он меня обманывает, да ладно уж, получи на пиво, только, если не кончишь, на глаза не показывайся. Ну он и не показался. Почти месяц прошел. Надо б сходить на кладбище, подумал я, погляжу, сколько ему еще осталось, может, сам закончу. Прихожу, а могила моя даже не начата. Хоть бы сколько-нибудь вырыто. Края обозначены, и все. Меня чуть кондрашка не хватил. Ах ты мерзавец, такой-разэдакий! — отвел я душу, изматерил прохвоста. Я тебе и четвертинку, и на четвертинку, и на пиво, а ты мне еще про корни набрехал, про ил.
С неделю я его искал по деревне, но он как в воду канул. Видели его, то тут, то там, да, наверное, разнесся слух, что я его ищу, злой как черт, и башку обещаю свернуть, когда повстречаю, вот он небось днем запрятывался куда-нибудь и спал и только ночью, как нетопырь, вылезал в деревню. Или, может, не я за ним, а он за мной ходит и выслеживает? Недаром Шатун. А я на своих покалеченных ногах да с палками трюх-трюх в шинок, к часовне, а дальше идти нету сил.
Ничего не оставалось, кроме как самому начать копать, а то можно бы еще неделю за ним ходить, терять зря время. И ни топора, ни лопаты я обратно не получил. Пришлось у Стаха Соберая лопату просить. Слава богу, ни на корни, ни на ил я не наткнулся.
Можно сказать, одними руками копал да немножко помогал себе животом, потому что, стоило ногой надавить на лопату, откуда-то из глубины земли в меня ввинчивалась боль. Иногда приходилось и ногой, когда рукой уже было невмочь, а живот ныл от того, что рукам помогал. Я весь обливался потом, в глазах темнело, случалось, ноги подламывались, но все равно — копай, кто за тебя выкопает, хоть два вершка, и то хорошо. И так день за днем, будто осиливал какую-то огромную гору, которую в наказание должен был сровнять с землей.
Иногда сил не хватало добрести до хаты. Я спускался на дорогу, которая шла мимо кладбища, и садился на обочину, поджидал, вдруг кто-нибудь поедет домой с поля и меня подвезет. А если никто не случится, передохну малость, палки в руки, лопату за спину, точно винтовку, потому что я к ней веревку, как к винтовке, привязал, и дальше плетусь. Смеялись некоторые, уж не с войны ли иду?
Склеп этот в печенках уже у меня сидел. Послать бы, думал, все к черту, за какие грехи я должен так надрываться, пусть мне, наконец, кто-нибудь скажет. Отец с матерью давно похоронены, а братья пускай сами себе ищут место. Михала похороню в обычной могиле, а меня, когда помру, на худой конец, гмина похоронит. Хотя б в награду за мою там работу. Но копал дальше. Костерил Шатуна, и бога проклинал, и самого себя, но копал.
Иногда я жалел, что давным-давно не лежу в земле, потому как однажды уже рыл для себя могилу, когда немцы нас повезли в лес на расстрел и приказали рыть. Покоился бы с миром, превратился в прах, и во второй бы раз копать не пришлось. Лежал бы себе и ни о чем не ведал, ничего не чувствовал, не думал, не суетился. И еще на памятнике бы написали: Петрушка Шимон, 23 года, потому что столько мне тогда было лет. Войну теперь мало кто помнит, а там, когда ни придешь, и памятник, и вокруг памятника прибрано, и свежие цветы в банке, неизвестно даже, кто их приносит, жатва не жатва, сенокос, выкопки, весна, лето, осень, приносят все равно, смотря что в эту пору цветет. А в день поминовения и венок с лентами, и свечи горят, и обязательно возле памятника хоть несколько человек стоят и плачут. А по мне кто заплачет?
Когда устанавливали этот памятник, ко мне даже из гмины Боровицы приезжали, потому что нас тогда палачи в боровицкий лес завезли. Трое приехало: начальник, по-тогдашнему председатель, секретарь и какой-то третий. При параде, в костюмах, в галстуках, с портфелями, хотя день был будничный, вторник. А я только с поля вернулся, луг косил, намордовался как нелюдь, потный, грязный, и сидел на лавке в одной фуфайке и старых Антековых портках, коротких, выше лодыжки, и продранных на коленях. Еще сапоги снял и босые ноги сверху поставил. Они спросили: ты Петрушка Шимон? Не стану же я от себя отказываться — Петрушка Шимон. Удивился немного, что им, боровицким, от меня понадобилось? До нас не ближний путь. У меня там и девушек знакомых не было. А они поначалу только и сказали, что из гмины Боровицы, и как-то глупо заулыбались. Садитесь, говорю.
— А стаканы найдутся? — спросил один.
— Стаканы? На что вам стаканы?
Тогда тот, что спросил про стаканы, говорит другому:
— Давай, Зенек. — И тот, кого назвали Зенеком, стал открывать портфели и из одного вытащил бутылку и круг колбасы, из другого бутылку и, наверное, с полсотни крутых яиц, из третьего бутылку и полкаравая домашнего хлеба.
И тогда только сказали, зачем приехали: в лесу, там, где нас расстреляли, ставят нам памятник, и они узнали, что один я убежал, а хотелось бы, чтоб никто не убежал, чтобы все погибли. Потому как, если один убежал, про него надо бы больше написать, чем про тех, что лежат в земле. А так никто не убегал, сколько привезли, столько расстреляли. На памятнике все написано. От сих до сих, аккуратно, ровненько. И если все на месте, словно бы колокол чисто звонит, а если один убежал, то будто кусочек креста отколот. Короче, убежавший этот что-то испортил.
— Да ведь я живой, как же так?
Могилу я рыл? Рыл. Для себя? Для себя. Стреляли даже мне вслед, ранили, что ни говори. Вот и получается, наполовину меня вроде бы нет. А стреляли бы метко, то и совсем бы не было. Да и кто спустя столько лет будет помнить, что я убежал. Помнить будут только тех, кто там лежит, потому как каждый по имени и фамилии написан ясней ясного. И мои бы имя с фамилией написали. Что мне мешает согласиться?