Я по-прежнему ехал шагом, а казалось мне, конь, вытянувшись в струну, летит, копытами не касаясь земли, и несемся мы с ним над деревней, а все люди внизу под нами, махонькие, как муравьи. Чего-то кричат, руками машут. И пусть кричат, пусть машут. Меня так и распирало от гордости.
— Ну, гнедой, — шепнул я гнедому на ухо. — Покажи им.
И сперва легонько, точно на пробу, кольнул его проволочными шпорами в бока. Он вроде призадумался, то ли остановиться, то ли дальше идти. Никто его до сих пор так чудно в бока не колол, откуда ему было знать, что это означает. Кнутом только его стегали. Я кольнул посильнее, но он не прибавил шагу, дальше трюх, трюх. Голову низко опустил, я едва мог до гривы достать. Снова его кольнул, но он хоть бы вздрогнул. Ничего. Уж ребятишки начали криками мне помогать, все громче и громче:
— Быстрей, Шимек! Давай, Шимек! Вперед, Шимек! Ура!
Не хочешь так, попробуем по-другому. Принялся я его пикой под брюхом щекотать. Но он только хвостом отмахнулся, точно от слепней, и шел, как шел. Верно, думал, слепни его кусают, а слепни для него тьфу, привычное дело. Слепни, телега, кнут, плуг — это ж лошадиная доля.
— Ну, гнедой. Быстрей. Люди на нас глядят, — стал я его просить. — Дам тебе потом овса. Чистого, без сечки. Налопаешься вволю. Только оттолкнись чуток от земли. — И давай его колоть, уже без передышки, шпорами в бока. Почувствовал, что шпоры эти в кровь стерли мне пятки, как тесные башмаки по дороге в костел. Но колол, колол и просил вперемежку, потому что стыд меня в десять раз сильней донимал, чем боль.
Ребята начали терять в меня веру, видя, что гнедой на мои шпоры плевал. Шли, но уже не так громко кричали. Пробовали советы давать, чтоб я эти шпоры получше заточил или другие, из проволоки потолще, сделал. А некоторые: если я хочу, они подгонят гнедого палками.
И взрослые, смотревшие, как я еду, уже посмеивались, подшучивали, дразнили меня:
— Ему б иголку всадить под хвост, тогда, глядишь бы, и поскакал!
— А то четвертинку спирта в глотку влить, авось встрепенется!
— Жалко спирт, лучше самому выпить! А чтоб встрепенулся, надо ему белены дать! Сразу полетит как на крыльях!
— Плюнь ему в ухо, а то ведь не послушает!
— Кончай колоть коня, шалопут! Вон, уже кровь из боков хлещет! Чем тебе животина виноватая?!
Вдруг по шкуре гнедого странная дрожь пробежала, будто из брюха, из самой глубины. Он поднял голову, насторожил уши и даже прибавил шаг. Я уж подумал, понял.
— Ну, гнедой, — ласково шепнул я и легонько тронул его шпорами.
А он как вскинет задом, меня аж на загривок снесло со спины. Потом зад опустил, а передние копыта взметнул вверх и вытянул морду. Я обеими руками вцепился в гриву. Выронил пику. На дороге загоготали. Гнедой снова вскинул зад, куда выше, чем первый раз. Я чуть не нырнул, как с ветлы в воду. К счастью, удержался на загривке. А он опять оторвал передние копыта от земли. Почти что дыбом встал. Пасть разинул, зубы ощерил и заржал, будто дал волю испокон веков сдерживаемой ярости, за всех мужицких коней, покорных, как он. Седло из-под меня уползло. Ноги со шпорами полетели куда-то в стороны. И на секунду я повис в воздухе, держась только за его холку. Он опустился на все четыре ноги, но ненадолго. Завертелся, осаживая зад чуть ли не до земли, и снова взмыл вверх. Еще выше. И заржал. Еще громче. Я прямо почувствовал, как в нем взбултыхнулись потроха. Кровь, ярость, боль, точно плотину прорвало. Люди на дороге что-то кричали. А он снова взметнулся в небо и передними копытами заколотил по воздуху, как если б еще выше подняться хотел. А зубами будто кусок неба норовил отхватить. И, совсем уже ошалев, вскидывал попеременно то мордой, то задом, без продыху, почти даже и не касаясь земли.
Вдруг каким-то бешеным рывком гнедой выдернул холку из моих рук, и я, как яблоко с яблони, слетел на землю. Он в последний раз взбрыкнул, точно проверяя, сижу ли я еще на нем колючим репьем. А потом описал один за другим два широких круга, разметая перепуганных людей. Заржал с превеликим облегчением. И понесся как вихрь, только пыль столбом.
Люди кинулись ко мне. Стали меня поднимать. Но я не хотел ничьей помощи, поднялся сам. Не мог только спину разогнуть и голову повернуть ни вправо, ни влево. И одним глазом почти что ничего не видел. Ну и шпоры эти все в крови, моей и гнедого. Еще Михала откуда-то принесло, его не было дома, когда я гнедого из конюшни выводил, он с матерью в поле сорняки полол, а тут надо мной разревелся, будто я без него мало нахлебался стыда.
— Шимек, ты живой? Шимек, ты живой? — распустил слюни. Даже присел на корточки, хотел окровавленные шпоры с моих ног отвязать. Я его от злости чуть не лягнул.
— Пусти. Живой я. Не реви.
А гнедого, только когда отец вернулся с ярмарки и сперва меня отлупил, изругал, мы пошли искать в поля. Он пасся в чьем-то клевере невдалеке от Болешиц. Но, едва нас увидел, заржал и ускакал на соседнее поле. Отец велел мне остаться, спрятаться за межой, а сам попробовал к нему подкрасться. Но только приблизится, тот на дыбы и с копытами на отца. Пока мы не приволокли телегу. Взяли хомут, торбу с овсом. И только в телегу он позволил себя запрячь.
Верно, и каурку ту отец себе представлял наподобие гнедого. Долго я на ней не проездил. Мы попали в засаду, пулеметной очередью ей перебило ноги. И пришлось мне самому ее добить, пулей в лоб. Седло, правда, мы с нее сняли. Все было утыканное латунными шишечками. Стремена точно из золота. Ну и кожи порядком, не одну б пару сапог можно подбить. Жаль было бросать. Я все думал, к этому бы седлу другую каурку. Искали мы в деревнях. Но там все лошади надорванные, заморенные, полуживые. В усадьбе можно бы найти. Но как нарочно не попадались на нашем пути усадьбы.
Проходило с нами это седло почти целое лето. По деревням, лесам, полям. Никто не знал зачем. И никому больше не хотелось его таскать. Прикажу, тогда только и слушались. Ты немного понесешь, теперь ты, теперь ты, а теперь ты у него возьми. Злились ребята, ругались. Какого черта, командир, мы его таскаем? Кабы я сам знал. Зашвырнуть куда подальше, пусть кто-нибудь подберет. А если сволочь какая подберет? Так оно с нами и шло.
Иной раз голову на него положишь. Иногда присядешь, подумаешь. В таком седле по-другому думается, чем на пне или на траве. В конце концов ехал как-то по дороге мужик, мы и закинули седло ему в телегу. Авось пригодится, не сейчас, так после войны. А за это, если нас снова в ваши края занесет, зайдем к вам выпить кислого молока.
Саблей тоже я не повоевал. Что делать сабле в лесу — ветки срезать? Помещик сказал, еще его прапрадед ею турок рубил. Может, и правду говорил; чтобы ее из ножен вытащить, один должен был ножны между колен зажать, а другой изо всех сил тянуть, такая она была ржавая. Хотелось мне ради помещика хоть одному гаду башку снести или лапу отсечь — пусть порадуется, что и при его жизни сабля билась за отечество. Но всегда далековато оказывалось, только пулей можно было достать. Несколько раз, правда, я саблю вытаскивал, чтобы она мне хоть про турок этих чего-нибудь рассказала. Но что с железа взять, ты его спрашиваешь, а оно железо. И еще несколько раз по команде «на караул!», когда хоронили кого-нибудь из наших. А как пала моя каурка, несподручно стало с этой саблей ходить, все голенище она мне ободрала. Я и подумал, может, ты и хороша была, моя сабля, противу турок, но в этой войне ни богу свечка, ни черту кочерга. А если я и дальше по команде «на караул!» тебя на похоронах буду вытаскивать, то всех похороню. И повесил ее в лесу на дерево. Может, по сей день болтается на ветке.
Ну, саблю мне отец еще кое-как простил, на что в хозяйстве сабля.
— Турков били, говоришь? Это за нашу веру. Надо было ее в какой костел снести, пусть бы там висела, не на дереве.
А вот каурка и седло не выходили у него из головы. Для каурки у меня хоть объяснение имелось, убили ее. Но седло ведь никто не убивал.
— Ты знаешь, какая цена такому седлу? Одной кожи сколько, и шишечки, и стремена как из золота, говоришь. Ой, немалый кусок земли можно бы прикупить. Такое седло. Такое седло. Да у тебя всегда на уме только девки, гулянки, драки были, а не земля. Но всю-то жизнь ты не будешь по деревне разгуливать да на губной гармошке играть. Еще война эта тебе привалила, как слепой курице зерно, лишь бы ничего не делать.