— Еду вчера с лесосеки,— горланил Сиротка,— глядь, стланик выпрямился. Взял на два румба с дороги, лег в дрейф, вылезаю на подножку. А дух смоляной, аж душа играет! Нарвал веток, дай, думаю, привезу вам. Прошу, Алексей Степаныч,— галантным жестом вытаскивал из-за спины Сиротка огромный веник из лап стланика.— А вам не пора поднимать якорь? Что-то вы плотно пришвартовались к койке. Скоро будет команда свистать всех наверх: промывка на носу. Не будь я шофером, непременно б в моряки закатился! Вот жизнь! Штормяги, пассаты, необитаемые острова...
Заканчивал Сиротка неизменной просьбой дать ему еще книжку, самую интересную.
— Вот как вы мне тот раз давали — «Остров сокровищ». Про пиратов. А толковый парнишка был этот Джим Гокинс, правда? И капитан Смолетт неплохой моряк. А сквайр Трелони — болтун похлеще меня. Отплывает за сокровищами и трезвонит на весь порт об экспедиции.
Сиротка водружал стланик в ведро с водой и уходил, но в дверях сталкивался с Лисичкой.
— А-а, извозчик! — приветствовал шофера старый лотошник.— Сколь возьмешь на сажень кверху?
— Тьфу! — отплевывался Сиротка.
Лисичка закатывался мелким дребезжащим смехом, довольный, что поддел шофера. Вслед за Лисичкой переступал порог Чугунов и садился на корточки у стены рядом со стулом. Молчальник ни разу не заговорил с Шатровым, но приходил вместе со своим дружком аккуратно. Лисичка разматывал чистое полотенце и ставил на тумбочку около кровати банку с брусникой.
— Принес тебе, Степаныч, кило витаминов.
— Куда мне столько, Максим Матвеич,— слабо отнекивался Шатров, сам очень довольный гостинцем.
— Не говори так. Гриб да огурец в животе не жилец. Одна вода. А брусничка — ягодка полезная. И с чаем, и так, просто сказать, с сахаром. Ты не думай, у меня ее еще целый туес стоит. Тот год в Золотой пади насбирал. Ее там осенью дивно.
Поговорив немного, Лисичка тоже просил для себя книжку, выбирал ее, потоньше, и уходил, сопровождаемый Чугуновым. Алексей сильно подозревал, что Лисичка и не раскрывал книги, которые брал у него, а просил их только для того, чтобы сделать инженеру приятное. Дел на участке, словно по уговору, не касались ни лотошник, ни Шатров.
Алексей оставался один, но ненадолго. В полдень крыльцо скрипело под быстрыми шагами. За дверью слышался девичий голос: «К вам можно, Алексей Степаныч?» — и в комнате появлялась Клава Черепахина. Она проворно стлала скатерть, расставляла на столе тарелки, снимала с принесенных судков крышки, и аппетитный возбуждающий запах борща со сметаной доносился до Шатрова. Пока он обедал, Клава успевала переменить простыни на постели, наволочки, смахнуть пыль с книг, вымыть грязные тарелки, и все это легко, словно играючи, не переставая говорить:
— Папа с мамой передают вам привет. Спрашивают, не испечь ли шанежек с творогом. Или чего другого хотите скушать? У нас сегодня в столовой кисель славный.
Клава исчезала так же мгновенно, как и появлялась, и Шатров брал в руки томик Лескова. Но ни леди Макбет Мценского уезда, ни Левша не могли завладеть его мыслями. В памяти вставало партийное собрание. Снова и снова Алексей переживал трагические минуты голосования, одиночества в разоренной квартире. Книга выпадала из рук, и он вытягивался в постели, судорожно сцепив пальцы, лихорадочно блестя сухими глазами...
Много разных противоречивых чувств теснилось в эти горькие мгновения в раненом сердце Алексея. Невыносимая, удушающая тоска, тоска, вопреки всему происшедшему, по Зое. Страдающая мужская гордость. Пылающая ненависть к торжествующему врагу. Унизительное сознание полной беспомощности... Алексей набрасывал на лицо подушку, впивался в нее зубами, и полотно сырело от тяжелых мужских слез.
Не много найдется на свете мук, равных по силе мукам ревности! Алексей знал мельчайшие привычки Зои, помнил каждое родимое пятнышко на ее теле, и ему непереносимо было представлять себе, как ее гибкие руки с синеватыми жилками, острыми ноготками на белых пальцах обвиваются вокруг морщинистой коричневой шеи Крутова, красиво обведенные нежные губы прикасаются к чужим дряблым губам.
Невольно вспоминались милые шалости Зои. Неужели и с ним она играет так же? Защищаясь от мучительных картин, непроизвольно возникавших перед ним, Алексей метался в постели, бил кулаком в бревенчатую стену, чтобы хоть болью остудить воспаленный мозг.
Потом приходили другие мысли. Его обманули, нагло, бессердечно. Плевок в распахнутую душу! Пусть он во многом ошибался, в чем-то был неправ, но разве глубокая искренность, горячее желание добра, только добра своей подруге не искупают эти ошибки? С какой наивной нежностью он думал всегда о Зое. А чем ответила она? Можно ли после этого расслаблять себя сентиментальными воспоминаниями? Прочь! Прочь из сердца, из памяти прежнее чувство. Он не поддастся слабости, он вырвет Зою из своего сердца, выкорчует самые следы прошлой любви!
Но не успевал Алексей укрепиться в этой мысли, как перед ним явственно вставал образ Зои, грустной, побледневшей. Разве ей легко сейчас? Может быть, она, так же как он, мечется, не находит себе места, сомневается в сделанном выборе. Что, если это был только безумный порыв, минута ослепления, и теперь Зоя раскаивается, но не решается вернуться к нему, не зная, как он ее встретит, опозоренную изменой? Глупец, тряпка! А ее хладнокровная измена, ловкие запирательства, увертки?
Изнемогая от бесконечной вереницы мыслей, Алексей прижимался лбом к холодной стене, жадно пил воду.
Под вечер являлся Арсланидзе, каждый раз с какой-нибудь новостью.
— Сегодня прочел о Василии Сергеевиче Тишкине,— возбужденно начинал Арсланидзе еще с порога.— Потрясающе. Ты читал?
— О ком?
— Дао Тишкине ж!
— Понятия не имею! А кто он такой, этот Тишкин, что за знаменитость? — устало спрашивал Алексей.
— Знаменитость, да еще какая! Представь себе, живет на Ставрополыцине, работает бондарем, колхозник.
— Послушай, Георгий, что ты мне голову морочишь?— начинал сердиться Шатров.— Ну мало ли у нас в стране колхозников, не только бондарей, а даже краснодеревцев, художников, наконец!
— Так ведь штука-то не в ремесле.
— А в чем?
— Знаешь, сколько ему лет?
— Сколько? Сто?
— Сто сорок шесть! — выпаливал Арсланидзе, наслаждаясь произведенным эффектом.
— Ну да! — недоверчиво говорил Шатров.— Хотя, кажется...
— Нет, ты только представь себе,— в полном восторге говорил Арсланидзе,— какая жизнь! Когда Наполеон со своими двенадцатью языками вступал в Россию, Вася Тишкин уже драл раков в речке, свободно плавал на спинке, пас гусей. В год восстания декабристов парня взяли в николаевскую армию. К Крымской войне он успел отбарабанить двадцать пять лет в армии, жениться, обзавестись ребятишками. Кончилось крепостное право, начал Василий Сергеевич вместе с внуками пытать счастье на своей полоске. В Польше произошло восстание, народники двинулись в деревню, Халтурин начал копить динамит, убили Александра Второго, свергли Ни-колашку, наступил Октябрь, а наш Василий Сергеевич все пахал да сеял пшеничку и ржицу. А теперь вступил в колхоз, здравствует, зарабатывает трудодни, да еще и молодежь, чего доброго, вызывает на соцсоревнование! Ну не чудо ли?
— Действительно, случай исключительный,— соглашался Шатров.
— Конечно, исключительный. Но сейчас, для нашего времени. А при коммунизме, я уверен, человек будет в среднем жить лет полтораста — двести. Обидно же! Какой-нибудь, извиняюсь за выражение, царь птиц, орел и тот, говорят, живет до двухсот лет; крокодил, слон — немногим меньше. А человек, венец мироздания, сгусток разума, подвергающий анализу все, даже собственный мозг, через шесть-семь десятков лет становится добычей могильных червей.
— При коммунизме — возможно. Но когда он будет?— задумчиво говорил Шатров, переворачиваясь на спину и подкладывая руки под голову.
— Когда? Скоро. Помнишь? «Наш паровоз летит вперед, в коммуне остановка...» — пел Арсланидзе.
— Не шути, Георгий,— строго останавливал друга Алексей. И, уже раздражаясь, продолжал: — Знаешь, меня просто злит, когда я читаю роман, в котором выводится очередной старичок-бодрячок, похлопывающий себя по пыльным голенищам и залихватски восклицающий: «А я еще в этих сапогах рассчитываю в коммунизм войти». Черт знает что такое! Какая-то нестерпимая профанация великого дела, Всемирной Надежды, за которую бьются миллионы людей на всей земле, а лучшие из них не колеблясь жертвуют жизнью.