Из-за Испании, но, в конечном счете, по собственной вине, мы перенесли самую тяжелую до тех пор потерю в нашей истории. Из-за нее мы потеряли устья Рейна с Нидерландами, как испанцы утратили устья рек Тахо и Дуэро. Голландия и Фландрия — наша «Португалия». То, что это не разрослось дальше, предотвратило только написанная на литературном немецком языке Библия и саксонский канцелярский язык князей. Лютер удержал империю слова, с помощью языка, когда ей угрожала опасность распасться от слова и от природы; от слова и от природы, потому что взгляните разочек на нашу страну! Это вовсе не такая страна как Италия, Испания, Англия, Швеция, как почти любая страна в Европе, это с самого начала три страны: одна смотрит на Балтийское море, это Остэльбия, вторая — Австрия — повернута к Черному морю и к Адриатике, третья через Рейн и Северное море смотрит к Атлантике, и каждый из трех ландшафтов — это от природы часть соседнего ландшафта, большего и ненемецкого: а именно: русского или польского, венгерского и французского. Естественных границ нет ни здесь, ни тут, ни там. Они находятся только там, где они вовсе не должны были быть: во внутренней части страны. Где у других есть их столица, как Париж, Рим или Мадрид, у нас есть горы и леса. Испания, Италия, Британия или Скандинавия существовали бы также и без испанцев, итальянцев, британцев или скандинавов. Также без них каждый недвусмысленно узнал бы их единство на географической карте. Природа создала эти страны. А Германию нет, Германия существует только благодаря немцам. Мы удерживаем ее, не горы и моря. Ландшафт здесь не стремится к какому-либо центру, наоборот: он расходится; следовательно, также и наша история, следовательно, и мы тоже.
Снова и снова мы стремимся, хотим ли мы этого или нет, выйти за пределы Германии. Снова и снова мы удивляем этим наших соседей. Снова и снова мы следовали указателям наших центробежных, расходящихся ландшафтов. О чем речь шла у нас все же во все время нашей истории? Раньше о христианском западе, позже о Средней Европе и сегодня о нордической расе. Или же — и большей частью — вообще, только о Пруссии, Баварии или Саксонии, в лучшем случае, как, в конце концов, о малой Германии. Но о Германии, об ее объединенных языком границах — никогда. Всегда мы пытались добиться либо чего-то меньшего, либо чего-то большего. В 1938 году на минутку показалось, как будто мы остановимся в середине, впервые в нашей истории. Но в 1939 году, в марте, это снова ушло в прошлое. Должны ли мы удивляться, что нас считают непостоянными, неопределенными и непредсказуемыми?
Мы не как французы, которые почти ни в чем не нуждаются снаружи их самих, в ландшафте которых практически в уменьшенном виде повторяется почти вся Европе и в их сущности фантазия кельтов усмиряется трезвостью римлян и целеустремленностью германцев. Они любое дополнение находят у себя. Нет француза, который бы считал, что Франция требует такого дополнения извне. Но мы не такие, как они. Нас самих по себе и только в Германии нам не достаточно. Нам не достает чужого, нам не хватает нашего отражения, нашей «анимы», как чисто мужской компании не хватает дам.
Страстное стремление к югу столь же близко нам, как «натиск на восток», породнение с западом или радость от нашего северного происхождения. Крестовые походы и эпоха Возрождения, гуманизм и Просвещение, романтика и классицизм: все они двигались у нас в переменных направлениях, не только в империи мыслей, но и на земных путях. Потому более чем естественно, что это стремление от себя проявлялось именно в катастрофах нашей истории. Всегда подготовленное уже в нашем ландшафте, тогда его требовалось только освободить от сдерживающего начала.
Вы знаете слова Клемансо: «В хорошие дни немцы следуют за своими знаменами вплоть до самопожертвования, в плохие они втаптывают их в пыль, только, чтобы понравиться нам». Наполеон выразил это еще короче: «В борьбе против Германии немцы были моими лучшими союзниками!» Тяжело это слушать. Пусть даже эти слова тогда касались и не всех, но наверняка все еще слишком многих. Бросаться всему чужому на шею без критики, нам, к сожалению, столь же свойственно, как изначально и без проверки отвергать это, подобно тому, как близко, вообще, стоят у нас «да» и «нет», верность и измена, ангел и демон. «Les extremes se touchent», крайности сходятся.
Размышляли ли вы когда-нибудь над тем, почему французы так сильно гордятся их великодушием, британцы их благородством, итальянцы их героизмом? Все же только потому, что там великодушие, так же как тут благородство и здесь героизм образуют исключение — исключение, я имею в виду, на войне, в политике, в истории. Не справедливо ли то же самое для «немецкой верности»? На самом ли деле она типична для нас? Не более ли типично, наоборот, снова и снова вырывающееся вероломство по отношению к нам самим?
Немец верен там, где верность становится делом чести, где опасность требует ее, где, как у нас на фронте, один ручается за другого безусловно и без различия. Гораздо менее безусловно, уже больше не на чести и совести, она требует обычая. Если однажды ветер переменится, то с ним улетит и верность туда, куда направляет собственная выгода, и масса необремененных оппортунистов высмеет маленькую кучку непоколебимых, которая тогда будет неуклонно идти против течения. Как и все другие, немец тоже предпочитает быть верным там, где все являются таковыми. Наоборот: верность не котируется ни на одной бирже. В мире интересов она и для нас тоже не обладает никакой значимостью и в такой же малой степени не является для нас агитирующей силой, как и для кого-нибудь другого.
Но кроме как в случаях острой необходимости, — сказал офицер на вороном коне, — верность оправдывается только в длительной перспективе, и в остальном ее ожидают только особенно доверчивые люди, как и было дано с самого начала. То же временное вероломство нас, немцев, тем не менее, я имею в виду, по отношению к нам самим и к собственной стране, не связано ли оно, спрашиваю я себя, также с нашим особенным положением на карте Европы, с недостающим «обрамлением» — кроме моря и Альп, к тому же еще с недостающим центром? У нас нет Лациума, Иль-де-Франса, нет никакой полновесно восседающей над всем полуостровом Кастилии. У нас была бы Богемия, но мы занимаем только ее края, не внутреннюю часть. Там живут чехи, подарок аваров. Они занесли их, как раз в центр центра, и потом, когда им самим пришлось убежать, просто оставили чехов сидеть там — уже подготовленное кукушкино яйцо, позже постоянный очаг восстаний в центральном пространстве нашей империи. Подумайте хотя-бы о гуситах. Представили бы себе для сравнения Италию с заселенной словенцами Тосканой или Францию с сербским «центральным массивом». В нашем центре инородное тело — не оттуда ли исходит наша центробежная предрасположенность, которая так часто заставляет нас стремиться прочь от самих себя?
Кейзерлинг называл нам самым способным перевоплощаться народом в мире. Наверняка, мы — самые любопытные. В почти всех областях человеческого знания немцы породили больше исследователей, чем кто-либо другой. Больше исследователей, больше эмигрантов и — больше ренегатов, немецкий мировой рекорд. Поход в неизвестное владеет нами сильнее, чем твердость в своем собственном: Преданность всему новому, всему чужому! Иначе нельзя правильно объяснить беспрецедентную трагедию американских немцев. Ничто в лице Америки уже не напоминает о них. Их отказ от самих себя был абсолютным. Мюленберг нашел подражателей. И у его образа действий, если вы хотите его так назвать, был стиль, стиль законченного приспособленчества. Вероятно, он только хотел продемонстрировать свою беспристрастность, свою типично немецкую беспристрастность. Когда-то она была еще достоинством для нашего государства. Мельник у нас действительно мог добиться справедливости даже в конфликте с королем. Где еще такое могло быть? Дома такой образ мыслей был для нас благом, за границей он стал проклятием. Там делает историю не беспристрастность, а исключительно вера в собственное право, в собственную миссию.