— Последнее совершенно верно! — сказал всадник в середине. — У читателя есть полная свобода быть обманутым. Глупость нигде не наказывают, и искусную ложь тоже нет. Но как бы ни было зависимо, общественное мнение от опубликованного, но таким свободным, как оно утверждает, оно тоже не является. Демократия поставила на трон прежних королей свои партии. Сегодня они делают политику. Даже там, где еще остались старые величества как «украшения», настоящими величествами являются политические, подлинные династии современности, едва ли менее живучие, чем династии прошлого, зато намного продажнее и намного самовластнее, а также — если судить, по меньшей мере, по их манерничанью — совершенно непогрешимые. Но и их суверенитет — это тоже только видимость. Рядом с ними, на месте когда-то в одиночестве господствующих над душами людей церквей, сидят теперь кино, пресса и радио. Однако, независимыми, как ты их изображаешь, они также ни в коем случае не являются. Они привязаны к тем, которые их купили или создали для своих целей. Как и кое-какое правительство сегодня и кое-какая партия, высокие хозяева лжи тоже получают откуда-то тайком их указания, в случае войны через министра пропаганды, или в конечном счете от гроссмейстера общего ведения войны, как, например, в нынешней Великобритании от Черчилля.
— И что же это значит? — заметил всадник на рыжей лошади. — Любая ложь — это творение рук человеческих, но правда вечна. Потому что, если лжец падет, ложь тоже падет. Сила установила ее, сила же и лишит ее власти. Счастье иметь право открыто выступить в защиту правды никому не дарится просто так. «Цена свободы — ваша смелость» — кричал Перикл афинянам. Для правды действует та же цена. Тот, кто прячется и убегает, не имеет права на нее. Тому, кто охотнее промолчит, придется жить с ложью.
— У всех народов, — произнес офицер на вороном коне, — ложь когда-то считалась достойной презрения; так, к примеру, у персов согласно учению Заратустры. Германцы принуждали каждого свободного человека отвечать мечом за свое слово, и до тех пор, пока еще господствовали короли, это продолжало действовать для тех, кто носил оружие. Сегодня только для кулачного произвола здесь проведены некоторые границы, а для произвола словом есть свободный путь, как никогда прежде.
— Внутренне несвободный человек, — продолжил тот, кто сидел на рыжей лошади, — всегда может снова и снова запутаться во лжи, но у подлинно свободного правда лежит в глубине его свободы, как вода на дне колодца, но не только правда голых, еще нефальсифицированных фактов, но также и та другая, которую нельзя схватить, нельзя измерить и рассчитать, и которая дана, все же, каждой вещи в глубочайшей ее сути как ее закон.
Когда всадник на рыжей лошади замолчал, всадник на пегой лошади прервал неожиданно наступившую тишину: «Если ты хочешь прийти к правде, ты должен, прежде всего, убить в себе иллюзию, что правда — это знание». Эту фразу записал хранитель вневременной правды, немец, как и мы [Bo-Yin-Ra: Buch der Gesprache. Kobersche Verlagsbuchhandlung, Basel]. Он живет сегодня одиноко где-нибудь в Тессине. Однако мне его слово распахнуло другие ворота: «Я — правда и жизнь…». Наконец-то, я понял, о чем здесь идет речь. Последнюю правду нельзя ни выдумать, ни доказать, ее также нельзя иметь, можно только быть ею.
— Вот еще, — сказал всадник в середине, — слово человека, который знал, о чем говорил, когда он заметил: «Если я не могу лгать, я не могу делать политику». И это был Бисмарк. Он определенно не был внутренне несвободным. В мире профессионального умалчивания собственных знаний и намерений определенная вынужденная ложь совершенно необходима, и пусть хотя бы только для защиты от назойливых вопросов, политика, по существу, остается игрой и — как и любая война — в значительной мере зависит от взаимного обмана и введения в заблуждение. В большом мире лгут там, где ложь нужна, и все же внутренне при этом стоят выше лжи.
Правда и ложь — это здесь противоположные полюса, мы же посланы сюда на эту планету, чтобы на своем опыте познать их несовместимость. Нас бросили в ее развенчивание, сбросили из райского единства во власть крайне запутанных кажущихся противоречий, но все же, мы — существа двоякого происхождения — в нас пересекается кровь всех наших предков с кармическим наследием всех наших прежних жизней — и уже только тем самым мы рождены для конфликта. Для его решения требуется неземной ключ, вспомните историю о блудном сыне: праздник готовится для него. Но брат, преданно сделавший свою работу, уходит с пустыми руками.
— Или, — продолжал юноша на пегой лошади, — то место в Откровении Иоанна Богослова, где говорится: «О, если бы ты был холоден, или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих». Многим не нравится слышать это. То, что страстные грешники и решительные люди с ледяным сердцем, в конечном счете, могут, вероятно, оказаться в лучшем положении, чем они, называющие себя «справедливыми», их в высшей степени расстраивает.
— Ничего удивительного, — рассмеялся средний всадник, — они же не понимают, что ненависть, ревность и насилие все же ближе стоят к любви, чем голое безразличие, чем пустая инертность сердца, так как не первые, а только они, отсутствие всякого чувства, это истинная противоположность любви.
— Звезда конфликта, парадоксальная звезда, звезда противоречий! — провозгласил офицер на вороном коне.
— …мнимых противоречий! — дополнил скачущий на рыжей лошади. — Мнимых, ибо разрешимых. Странно: однажды, еще в Бреслау, я попал в полностью чужое для меня общество. Там говорили о четвертом из якобы семи божественных лучей, под преобладающее влиянием которого человечество якобы попало теперь. Его действие, однако, было бы «гармонией через конфликт».
— Как на фортепьяно снятие диссонанса в следующем аккорде? — спросил всадник на пегой лошади.
— Да, примерно так, но кроме того, четвертому в помощь, есть еще второй луч «любви и мудрости», или «любви и красоты», я забыл спросить, но, к сожалению как раз красота — это второй пасынок нашего века. Посмотрите только на то, что сегодня еще называется искусством во всем мире!
— Красота? — спросил скачущий в середине. — Ее же боятся. И ее совсем уже не хотят больше. Хотят быть свободными от нее, наконец, свободными от вечного принуждения к красоте. Красота хочет, чтобы ее принимали всерьез. Какая наглость! Воспринимать сегодня что-то всерьез, не с холодным разумом, а с открытым, беспристрастным сердцем, разве это не — возможно — сентиментально? Не ведет ли это напрямик к кичу? Кто же сегодня захочет еще, чтобы о нем говорили, что он сентиментален, или — еще хуже, что он сам, его произведения, его квартира, спальня или что-то еще похожи на кич! Простые люди и американцы беспрепятственно предаются кичу, но мы, высокомерные, чванливые, невротические европейцы? Напротив, мы хотим действовать наверняка. Но защищен от любой опасности затеряться в просто комфортном или совсем безвкусном тот, кто ищет убежища в безобразном или в абсурдном, в цветах, которые не соответствуют истине, в мучительных диссонансах, в кричащем уродстве. Кто сегодня, взглянув на кое-какой «шедевр», может с уверенностью сказать, нарисовал ли его орангутанг, безумец или ущербный художник? Набросанными вдоль и поперек мазками он избавляется от своих комплексов. Искусство сегодня относительно. Критериев нет. Критерии — это предубеждение.
— Посмотрите на западные галереи! — сказал всадник на рыжей лошади. — Зайдите в какую-то из них, например, в Париже, и понаблюдайте, что там выставляется, чем там любуются, и что даже покупают. О покупках позаботится самое тесное сотрудничество торговли произведениями искусства и художественной критики. Они отбирают у ничего не подозревающего покупателя последние остатки способности к беспристрастной оценке. Достаточное употребление звонкой терминологии делает остальное, наконец, остается страх выглядеть, возможно, отсталым, все возражения ослабевают, и клиент покупает. Художники же поставляют с удовольствием.