Ветер, косой мелкий дождь. Свет фар пронизывает пелену влажной мороси. Конусы белого света. Приближается поворот.
На следующий день, на работе, начальник с понимающим видом интересуется, что это она такая усталая и довольная; а она говорит, что ей положены три недели отпуска, и она хочет взять отпуск прямо сейчас. Он пытается ей отказать — но не на ту напал! Заказов сейчас мало, он вполне справится без нее; ладно, третью неделю она возьмет за свой счет; он то брюзжит, то орет, но в конце концов соглашается, довольный, что сэкономил деньги. Через десять дней Джиованна летит в Англию.
Если бы ты был там, Дункан, что бы ты там увидел? Приближается поворот; дальний свет фар. Белые конусы в пелене дождя. Портфель на заднем сиденье — нет! — на переднем; рядом, всегда при себе. Роковая рукопись. Хотя, может быть, не портфель, а папка. А если бы ты был там, Дункан, — ты бы смог что-нибудь сделать, чтобы его спасти? И если бы ему удалось спастись, что он рассказал бы об этом потом?
И вот она в Лондоне — он точно такой же, как на фотографиях в архиве, только более блеклый. И уже никаких демонстраций, никаких бунтов. Теперь тут переименовывают все заново, переписывают историю — как будто ничего и не было. И она вдруг понимает, что революция — это всего лишь очередной виток спирали, что все это уже было когда-то; просто и она сама, и эти очкастые студенты слишком молоды, чтобы помнить.
Разлить на дороге побольше масла или любого другого скользкого вещества — и машину срывает с шоссе, она пробивает ограждение и с грохотом катится вниз по склону; ужасная авария в темноте, по всему склону рассыпано содержимое чемодана — вся эта одежда и личные вещи, — из распахнувшейся при ударе двери вылетает портфель, и дверь тут же сминается под тяжестью корпуса; автомобиль переворачивается еще раз, и портфель раскрывается от удара, и бумаги летят в никуда и пропадают в пелене косого дождя, в серой мороси, в мокром ветре.
Джиованна подходит к собору Святого Павла; его барочные очертания напоминают ей об Италии. Она бросает какую-то мелочь нищему у ворот и входит в собор. Она потрясена белизной, этой пустой и пронзительной белизной стен, сперва ей кажется, что на них нет ничего — то есть вообще ничего; хотя потом она замечает остатки прежней отделки, уцелевшей местами после реставрации. Но эта ровная однообразная белизна — на ее фоне все остальное кажется даже не рисунком, а чертежом архитектора, белым листом, расчерченным четкими карандашными линиями и полукружьями. Она проходит чуть дальше и садится на одну из скамей, откуда удобно рассматривать купол.
А если бы они не украли его бумаги, Дункан, если бы они не уничтожшш его труд, как бы все повернулось тогда?
Джиованна смотрит вверх, в бесконечную пустоту купола, и думает о молоденьких студентах, о рабочих, о стариках — обо всех тех людях, которые говорили: да, время пришло! — и брались переделывать историю; она думает о том, что в любую минуту ход событий может повернуться куда угодно, но когда наступает решающий миг, надо найти в себе храбрость и действовать, просто потому, что другого такого шанса уже не будет.
Лондон обманул ее ожидания и нагнал на нее тоску своей серой бедностью, а тут еще эта кража; и Кембридж с его старинными зданиями, восстановленными после войны, — снова все тот же выдуманный мирок. На платформе на станции Питерборо она наблюдает, как поезд на Лидс подъезжает к перрону с опозданием на полчаса. Мимо нее проплывают окна, и молодой человек в одном из окон, кажется, приподнимает голову и вроде бы смотрит прямо на Джиованну. Она входит в этот вагон и пробирается по проходу, пока не находит купе, где сидит молодой человек — читает книгу Альфредо Галли. Она садится напротив, и у них завязывается разговор.
4
«Историю переписывают не только из-за современных предрассудков. Действительно, есть такое мнение, что история сама по себе — это не более чем накопление вариантов и исправлений; бесконечное воссоздание прошлого. Стоит только принять во внимание, как много у нашего непосредственного настоящего тончайших оттенков и насколько мы сами уступчивы и податливы в своем восприятии и осмыслении этих нюансов, и сразу же станет ясно: прошлое — оно нереально и зыбко и даже бессмысленно, пока его не истолкуют так или иначе. Но истолковать прошлое — значит переписать историю».
Это совсем не случайно, что Дункан у меня в книге читает повесть Альфредо Галли — автора приведенной цитаты. Признаюсь сразу: рассказ про молоденького официанта выдумал я; это дань уважения писателю, которым я безмерно восхищаюсь (хотя внимательные читатели наверняка заметили, что тема таинственной девушки в автобусе навеяна сценой с Лючией и инженером в «II Furto».[2] Впрочем, я очень надеюсь, что своим плагиатом вкупе с явными искажениями — ведь я вложил в этот эпизод совершенно иное содержание — я не оскорбил знаменитого сицилийца, который однажды сказал, что развитие языка и речи дало человеку одно огромное преимущество — способность обманывать.
Однако мы все уверены в истинности своего опыта, в твердости собственной памяти — и как же тогда быть с утверждением, что история — это «не более чем накопление вариантов и исправлений»? Нет ли тут противоречия?
Мне вспоминается случай, описанный в книге Лоуэлла «Мышление и память». Книга, кстати замечу, весьма увлекательная и захватывающая. Пациент Ф., возраст около тридцати, получил черепно-мозговую травму — несчастный случай на производстве. Несколько дней он пролежал в коме; потом пришел в себя и попросил привести к нему жену и детей. Ф. никогда не был женат, однако он подробнейшим образом описал докторам свою «семью-призрак»: дни рождения детей, любимые семейные праздники, и поездки, и прочее. Поврежденный мозг спонтанно создал альтернативную реальность, которую психотерапевтам предстояло полностью разрушить. Разумеется, врачи действовали из наилучших побуждений, но по отношению к пациенту это было жестоко — или все-таки нет?
Для самого Ф. альтернативная история его жизни была, безусловно, реальной. Таким образом, настоящая его жизнь оказалась воистину «нереальной и зыбкой». А когда целый народ верит в один большой вымысел, в свое легендарное, мифологическое прошлое — остается ли вымысел вымыслом или становится правдой за счет этой веры?
Я вспоминаю одну фотографию в Музее трудящихся: собрание кабинета министров пятидесятых годов. Одно лицо, даже на беглый взгляд, отличается от остальных — лицо молодого Вернона Шоу. Он кажется чуть бледнее, а если присмотреться получше, то видно, что тени у него на лице лежат не так, как на остальных лицах, а шея выходит из воротничка рубашки под каким-то немыслимым углом. Очевидно, что это фотомонтаж; голова одного человека на снимке просто прилеплена к плечам другого — вероятно, Герберта Линдсея, — подделка, явная до нелепости. Потом Музей трудящихся закрыли; экспонаты то ли разошлись по рукам, то ли порастерялись, то ли их уничтожили; с планов города убрали название музея, переименовали и улицу, на которой он располагался. Теперь в этом здании выставочный зал. Я слышал, недавно там была выставка моделей «Лего», и народ валил валом.
Огорчило меня, что музей закрылся? Конечно, нет. Я восторгаюсь моделями «Лего»? Конечно, нет. Просто новые выдумки и пристрастия вытеснили прежние. История прошла очередной круг «накопления вариантов и исправлений».
Возможно, даже не обязательно переписывать историю заново; вполне достаточно от нее отказаться. Кому сейчас интересно, кто входил тогда в кабинет министров — Линдсей или Шоу? И даже если бы это было принципиально и мы смогли бы узнать, кто именно, изменилось бы от этого наше отношение к выставке моделей «Лего»?
Конечно, подобный подход — назовем его «галлианский» — не всем по вкусу. Произведения Галли, бесконечно привлекательные для меня, оставляют многих равнодушными. К примеру, неудивительно, что Башо беспощадно раскритиковал «Оптические иллюзии прошлой пятницы»; роман, построенный на подчеркнутых несоответствиях, нарочитой несогласованности внутри сюжета. Для рационалиста Башо откровенный антирационализм Галли — симптоматический признак вырождения культуры; а самоубийство Галли — неизбежный удел таланта, испорченного недостатком самодисциплины. Я всегда видел иронию в том, что Галли по образованию — химик, тогда как Башо — семиолог.