Славист
Ганс-Петер, единственный, долговязый, неприкаянный, без малого пятнадцатилетний сын хозяина, улизнул с приема, который отец его просто обязан был дать как глава делегации, покинув свой дом, эту одинокую белесую коробку возле еще не снесенной руины Лертерского вокзала и, пронеся мимо томящихся без дела шоферов откупоренную бутылку лимонада, из которой уже торчала соломинка, через Мольткебрюке под ночную сень Тиргартена. Ганс-Петер, которого изгнали из дома приглашенные гости, эти наверняка стоящие и посреди фразы меняющие собеседника взрослые люди, шагал нога за ногу со своей бутылкой по тогда едва отросшему до высоты груди, а по краям все еще лишенному деревьев парку, и желание расплакаться скоро его оставило. Поодаль от здания делегации, но все же достаточно близко, чтобы освещенная коробка оставалась в пределах видимости, Ганс-Петер присел на одну из недавно расставленных в парке скамей и принялся бережно тянуть лимонад через соломинку. Ганс-Петер совсем не испугался или испугался, но недостаточно, когда из кустов словно вынырнул человек в шинели и подсел к нему на скамейку со словами: «Приятный вечер, правда?» Когда человек в шинели, назвавшийся Хайнцем, спросил у Ганса-Петера, как его зовут, сразу начал называть его по имени и попросил у Ганса-Петера глоточек «от того сока», Ганс-Петер протянул ему наполовину выпитую бутылку вместе с соломинкой, но получив бутылку обратно, перевернул соломинку другим концом кверху, надеясь, что человек в шинели, что Хайнц, в темноте этого не заметит. Еще прежде, чем Ганс-Петер встал, прежде чем он сказал: «А теперь мне пора», прежде чем он поставил под скамью пустую бутылку из-под лимонада, а соломинку, уже использованную с обеих сторон, по просьбе Хайнца ему подарил, короче, прежде чем он, чуть повзрослев, вернулся в белесую коробку своего отца, на прием, который устраивал глава делегации, Хайнц-в-шинели спросил у Ганса-Петера: «А кем ты вообще хочешь потом стать?» И Ганс-Петер, еще прежде чем подарить соломинку, отвечал: «Я хочу изучать славистику».
Когда отец снова захотел жениться
Когда отец снова захотел жениться, мы сразу сказали: нет. Не из-за мамы, а так. В конце концов Гитта целых два года готовила для него, ну и конечно для меня, своего брата Петера. Для девочки, которой тогда всего-то и было четырнадцать лет, — заслуга немалая. При этом мы сразу, едва истек год траура, предоставили отцу полную свободу действий и не только на стороне, но и дома. Мы разрешили ему приводить домой кого он пожелает. Но вот что поначалу никак не укладывалось у меня в голове: Гитта надумала подавать ему и его барышням наутро завтрак в постель, хотя и делала это ни свет ни заря, часов примерно в семь, потому что спешила в школу. А когда я сказал Гитте: «Ну, это ты хватила через край», она ответила: «Пусть увидят, кто тут ведет хозяйство». Но вообще-то я все время старался по возможности держаться в стороне, тем более, что все дамы, вместе взятые, фройляйн Пельцер, фройляйн Вишневски и даже фрау фон Вольцоген мне решительно не нравились. У отца был ужасный вкус. А Гитта, которая видела больше, криво улыбалась, возвращаясь на кухню после того, как подаст завтрак. Когда отец первый раз привел в дом Ингу, я про себя подумал: «Ну наконец-то что-то новенькое». Во-первых, она была моложе. Если быть совсем точным, на три года и два месяца моложе меня. Во-вторых, она не только меня, но даже Гитту не стала называть на «ты», а в-третьих, она сразу мне понравилась, и не только внешне. Вообще-то говоря, первое время было самое хорошее. Иногда она помогала мне по латыни, но ни разу — эдак свысока, а на равных. И до утра она ни разу не оставалась. И Гитте не приходилось подавать им завтрак в постель. Отец до того втрескался, что скорей всего даже не обращал внимания, если я всю ночь где-то пропадал. Но Гитта придерживалась другого мнения. Она сразу учуяла, чем это пахнет, и сказала: «Перестань шляться, не то когда у тебя будут неприятности, отец воспользуется случаем и поставит нас перед фактом». Тогда я принюхался — и верно: Инга начала воцаряться на кухне, во-первых, потому что у Гитты якобы совсем не оставалось времени из-за школьных дел, а во-вторых, потому, что Инга и в самом деле стряпала так, что дай Бог, ну и, наконец, в-третьих потому, что у нее был такой план. Правда, на ночь она до сих пор ни разу не осталась, но это как раз и показалось нам подозрительным. Она явно желала произвести впечатление именно на нас. В чем и созналась, когда я без обиняков прижал ее в Бокенхайме. Сперва она пыталась изображать из себя взрослую: «Лучше будем считать, что я этого не слышала» Потом, после неизбежных поцелуев, она выдвинула как предлог свою хозяйку. «А что если мне откажут от комнаты?» Я стоял на своем: «Ну, тогда переедешь к нам». Но никто ей от комнаты не отказал. Я ублажал ее в Бокенхайме, раза два-три в неделю со вполне правдоподобным объяснением на вопросы хозяйки — из-за дополнительных занятий, — а отец даже ни о чем и не догадывался. Когда примерно с месяц назад он не без детского смущения пролепетал что-то насчет «жениться на Инге», мы ему ответили: «Нет, Гитта теперь готовит лучше». Со следующего семестра Инга будет учиться в Гисене, и я пообещал ей бывать у нее в выходные дни и тому подобное.
Мой Макс
Или музей — или библиотека. А потом все равно забиться в холодный номер гостиницы, но не затем, чтобы открыть письмо — письмо он отодвинет в сторону длинными пальцами, — а чтобы, не снимая пальто — в дневник: «Спросить про дорогу у человека в лесу. А у человека окровавленные руки, поскольку он только что совершил убийство.»… И порадоваться неопровержимости этой фразы, в которой многое угадывается. Перечитывает самого себя. Листает назад. «Одеться скорбью как плащом.»… По горло сыт самим собой, откладывает в сторону мокрое пальто. Но не для того, чтобы письмо на столе, а для того, чтобы на краю постели, Гегеля с полки, ибо понятие вины, пишет он, совершенно как у меня… Потом без специального ножа для писем просто надрывает конверт. И глаза — уже разворачивая: Макс, мой сыночек умер. Голосок из Гамбурга проник в комнату. И неплохо бы вина, и неплохо бы вина… Взгляд вычерпан. Мой Макс. Ни пятнышка крови, ни сна, который можно пересказать, потому что на бумаге так прямо и сказано, что никогда больше, никогда больше он не позвонит своим голоском, чтобы дали хлеба, молока, орехов и: «Я тоже хочу вина…» И даже в смерти не оставит его прелестным, но напустит червей, хотел бы и сам сделаться червем, быть червем и принять гадостное участие: Мой Макс, мой Макс…
Между страницами письма она вложила для него желтый, словно живой, локон. Он покачивает локон на грубой ладони и заглатывает его, давится, хотел бы стать червем — надеется, что вобрал в себя, Мой Макс, что сможет удержать в себе, но тут локон исторгает из него рвоту — на стол, на письмо, на Гегеля, но только не на его книгу. Ибо уже после того, как все еще желтые волоски в рвотной массе долгое время вызывают у него ужас, он записывает: «Лягушка не может покраснеть при всем желании…»
Перзенник и Плётц
Сегодня они постепенно вытесняют с рынка гютермановский шелк для шитья, но началось все это с бечевки, какой раньше очень часто, а сегодня все реже пользуются мальчики, когда запускают змеев. Перзенник, одиночка с самого детства, единственный ребенок, и за партой тоже, и на школьном дворе тоже, Перзенник, всегда искавший сближения и создававший вокруг себя дистанцию, Перзенник, которого во все времена ставили на одиночный пост, хоть на трудовом фронте, хоть в армии, хоть как заведующего складом, хоть — позднее, на миусском фронте — как артиллерийского корректировщика, Перзенник, который даже во время шестимесячного пребывания в американском плену не сподобился попасть в массовый лагерь под Регенсбургом, а напротив, был исторгнут из этой скученной общности и получил на аэродроме под Фюрстенфельдбруком изолированный, но весьма желанный из-за улучшенного рациона пост: Перзеннику поручили при помощи палки с гвоздем на конце убирать бумажки с газона — Арно Перзенник, которого ничей мизинчик не сумел завлечь сперва в помолвку, а потом в женитьбу, которому избранная профессия — он служил киномехаником в пригородном кинотеатре — навязывала в спутники одиночество, ибо был он отделен не только от публики, но и от билетерш, он, по сути дела общительный, разговорчивый и отзывчивый человек, хотел желал требовал жаждал искал криком кричал в поисках друга и в результате приобрел бечевку.