Но, как я уже сказал, вы знаете это лучше, чем я.
Учитель истории Ландзаат изо всех сил старался мимикой и жестами показать, что в его отношении к Лауре изменилось что-то существенное. Что он пришел сюда не для того, чтобы снова к ней приставать.
– Лаура, – быстро сказал он, когда мы приблизились настолько, что он мог видеть выражение ее лица. – Лаура, пожалуйста! Дай мне… дай мне высказаться. Дай мне сначала сказать, что я должен сказать.
Он раскинул руки, показывая ладони. «Видишь, я безоружен» – означает этот жест в некоторых культурах. Здесь, у нас, он должен был выразить прежде всего невинность и беспомощность: он не сделает попытки прикоснуться к ней, тем более обнять.
Лаура шмыгнула носом; это прозвучало как всхлип. Я быстро скосил на нее глаза, но увидел, что она не плачет. Ее взгляд был холоден – если это вообще возможно, то холоднее полярного ветра, который сдувал мелкую снежную пыль с мостовой перед домом.
– Что тебе здесь нужно? – спросила она.
Она сначала указала на дом, а потом сделала более широкий жест рукой; жест, который должен был охватить весь окружавший нас белый пейзаж. Наш пейзаж. На меня историк не взглянул еще ни разу.
– Я… я пришел проститься, Лаура, – сказал господин Ландзаат. – Я пришел сказать, что для меня тоже все кончено. Я хотел прийти, чтобы сказать это. У тебя больше не будет со мной мороки.
Я разглядывал его лицо. Он явно не в машине ждал нас все это время у садовой ограды. Его щеки, которые для разнообразия были выбриты, приобрели серый цвет. Под глазами – точнее, под темно-синими кругами – выскочили красные и фиолетовые сосудики. Он пытался улыбаться, но холод, наверное, пробирал его до самых зубов – его длинных зубов, которые едва показывались между посиневшими губами, потому что он сразу снова закрывал рот.
– Я… – Он указал на кремовый «фольксваген-жук». – Я скоро уеду. Я еду в Париж. К друзьям.
– Да? – сказала Лаура.
Теперь историк обхватил себя обеими руками и стал тереть бока, не снимая черных рукавиц.
– Я скоро уеду, – повторил он и бросил взгляд на дверь. – Только я думаю… может быть, можно погреться в доме. Я просто хочу тебе объяснить. Чтобы мы разошлись, как нормальные… как взрослые люди. Если ты позволишь, Лаура.
Теперь он впервые устремил взгляд на меня. Я не мог видеть собственных глаз, но знал, как смотрю. «Ты пришел сюда по доброй воле, – говорил мой взгляд. – Теперь тебе лучше всего по доброй воле отсюда убраться».
«Подобру-поздорову», – добавил я глазами, – но историк уже на меня не смотрел.
– Лаура? – сказал он тихо. – Лаура?
Лаура несколько раз притопнула сапожками по снегу.
– Только недолго, – сказала она наконец.
И вот мы пошли в дом. И вот историк снял куртку и рукавицы и стал греться у печки. Перед печкой лежала наша постель – наша неприбранная постель. Своими башмаками он почти касался матраса. У тебя больше не будет со мной мороки, сказал он Лауре – и все-таки стоял здесь. Он вошел. Вошел во что-то, что раньше принадлежало только нам.
– У нас почти ничего нет! – крикнула Лаура из кухоньки. – Мы как раз ходили за продуктами, но единственный магазин оказался закрыт. И если я сейчас сварю кофе, завтра у нас не будет ничего.
– Пустяки! – крикнул в ответ господин Ландзаат. – Довольно стакана воды.
Он потер руки, сложил их ковшиком и подул в них.
– Ох, как холодно, – сказал он.
Теперь я услышал звяканье бутылок, доносящееся из кухни.
– И вот еще… – раздался голос Лауры. – Смотри-ка, что это? Коренвин[1]. В бутылке еще что-то есть. Хочешь? Стопочку коренвина?
«Нет, – мысленно произнес я. – Никакого коренвина». Но Лаура меня не услышала.
– Ну как тут скажешь «нет»! – крикнул господин Ландзаат. – Мне, конечно, еще надо ехать, но стопочку-то можно.
И тогда он повернулся ко мне лицом – и подмигнул. Подмигнул, обнажая в улыбке свои длинные зубы. Полностью, до самых посиневших десен.
Я смотрел не на его лицо, а только на рот и зубы. Сам я, будь у меня такие зубы, сводил бы улыбки к минимуму. В мыслях я увидел, как господин Ландзаат откусывает кончик морковки. Потом представил себе, как он берет двумя пальцами буковый орешек. Вонзит он в орешек свои зубы или припасет его на долгую зиму?
Есть два вида учителей. Первые ведут себя как взрослые. Они хотят, чтобы к ним обращались на «вы», не терпят в своем кабинете возражений и глупых шуток, не умеешь себя вести – постой-ка часок в коридоре или отправляйся с запиской к директору. Во всем они подчеркивают неравенство между собой и своими учениками. Единственное, чего они требуют, – это уважение. Обычно они его и получают.
Учителя другого вида прежде всего боятся. От страха присаживаются на корточки. Для забавы дергают парней за волосы, играют с ними в футбол на школьной площадке, носят брюки и обувь, весьма отдаленно напоминающие наши; они в первую очередь хотят считаться симпатичными. Иногда мы, ученики, ненадолго им подыгрываем. Преимущественно из жалости. Мы делаем вид, что действительно считаем такого боязливого учителя симпатичным, мы держим его в заблуждении, что он пользуется нашей симпатией. Но между тем такой боязливый учитель пробуждает в нас звериный инстинкт. Животные могут почуять страх за многие километры. Симпатичный учитель – слабая особь в стаде. Мы терпеливо ждем подходящего случая. Минуты растерянности, когда симпатичный учитель спотыкается или поворачивается к нам спиной. И тогда мы все вместе бросаемся на него и рвем на куски.
Как авторитарные, так и боязливые учителя – это человеческая посредственность. Слова «средняя школа» говорят сами за себя. Только с виду там учат различным дисциплинам, в действительности же все сводится лишь к тому, чтобы шесть лет терпеть удушающую посредственность. Нигде нельзя почувствовать посредственность сильнее, чем в средней школе. Это атмосфера, проникающая повсюду, как запах из кастрюли с супом, которая слишком долго простояла на медленном огне. Кто-то убавил газ, а потом о кастрюле забыл.
– Ну как, еще терпите этот холод? – спросил господин Ландзаат.
Он пытался говорить весело. Он из кожи вон лез, чтобы понравиться, чтобы сделать вид, будто все в прошлом: отчаянные попытки заговорить с Лаурой на велопарковке, вздохи в телефонной трубке, торчание под окном ее спальни. Что было – быльем поросло, хотел он сказать. Не надо меня больше бояться.
Но он все еще стоял, грея руки у печки. Он стоял слишком близко к нашей постели. Он не должен был приходить.
Прежде чем я успел ему ответить, в комнату вошла Лаура с бутылкой коренвина и тремя стаканами. Это были не какие-нибудь стопочки, а стаканы для воды. Она сдвинула в сторону грязные тарелки, с которых мы утром ели яичницу со шпиком, и поставила стаканы на стол.
– Сколько сюда наливать? – спросила она, откручивая с бутылки колпачок.
– Не слишком много, – сказал я.
– Ха, выглядит недурно, – сказал господин Ландзаат.
Потирая руки, он отошел от печки и сел за стол. Лаура зажгла две свечки и поставила их на подоконник. На улице, похоже, стало чуть темнее, чем несколько минут назад: снова пошел снег.
– Ну, за здоровье! – сказал господин Ландзаат и поднял свой стакан.
Но поскольку ни Лаура, ни я даже не собирались пить вместе с ним, то он быстро поднес стакан к губам и сделал большой глоток.
– Ах, – сказал он, – вот что мне было нужно.
Он бросил взгляд на грязные тарелки:
– Что, классно в таком домике без родителей? Делать все, что хочется?
Лаура нахмурилась. Она вертела стакан своими красивыми длинными пальцами, но не сделала еще ни глотка.
– Зачем ты пришел? – спросила она тихо, не глядя на историка.
Господин Ландзаат снова поднес стакан к губам, но, не отпив, поставил его обратно. Потом он чуть подался вперед и положил руку на стол, рядом с Лауриными пальцами вокруг стакана. От моего движения в стуле что-то хрустнуло.