Мы ходили на крикетные матчи, аплодировали успехам Карана и Джайпала, выкрикивая с трибуны слова поддержки. Два года подряд мы посещали Уимблдонский турнир, но из-за дождя большого удовольствия не получили и следующие соревнования смотрели по телевизору, при этом Шадви всегда приглашала кого-нибудь составить нам компанию.
Именно в то время мы с Джайпалом начали вместе готовиться к занятиям, и я радовался, ведь Шадви была рядом. Какие же замечательные были времена…
* * *
Я видел, как стремительно меняется мама. Она сердилась, если ловила мой взгляд, и всегда спрашивала: «Тебе что, заняться нечем?» Мама часами сидела в кресле с книгой на коленях, но не читала, а смотрела в никуда и время от времени судорожно вздыхала. Ее печалило, что сил не хватает даже на домашнее хозяйство, она скучала, она отчаялась. Когда мы жили в Дели, мама одевалась как европейская женщина, а теперь носила только сари. Много раз я сопровождал ее в Саутхолл[23], где она радовала себя обновкой. Несмотря на недавние беспорядки, она предпочитала этот район более дорогой Брик-Лейн[24]. На Бродвее было два магазина, которые ей тоже нравились. Мы садились на ковер, нам подавали чай и джалеби[25] ярко-оранжевого цвета, а продавцы показывали десятки сари. Мама щупала их, взвешивала на руке, смотрела на просвет, проверяя качество ткани и окраски, говорила: «Отложи вот это, я еще подумаю. Хочу взглянуть на синее». Одна из продавщиц изображала манекенщицу, но мама сама примеряла легкие разноцветные одежды. Члены ее семьи принадлежали к касте воинов, поэтому маме надлежало носить сари длиной не менее шести метров. Она по-особому драпировала ткань, пропускала дополнительное полотнище между ног и закрепляла на талии – напоминание о далекой эпохе, когда женщины были амазонками (мужчины ни в коем случае не должны были увидеть даже самый крошечный кусочек обнаженной кожи женщины). Мама смотрелась в зеркало, спрашивала мое мнение, колебалась между двумя сари, ужасалась ценам – «в десять раз дороже, чем в Дели!» – увлеченно выторговывала пятьдесят пенсов и… отправлялась в соседнюю лавку. Торговцев это не раздражало, они были люди привычные и продолжали улыбаться, ведь так вели себя все индианки: не купила сегодня, купит в следующий раз. Они разговаривали на хинди, а когда нервничали, вставляли английские слова и поначалу удивлялись, что я понимаю их язык. Мама покупала несколько браслетов – к новому сари обязательно полагались и новые браслеты, она обожала браслеты, у нее их было три или четыре сотни. Потом вылазки в магазин стали слишком утомительными – до Саутхолла нужно было ехать на метро и автобусе. У мамы был полный гардероб сари, некоторые она ни разу не надевала, они стали не нужны, потому что исчерпалось желание. В конце концов в но́ске остались всего два сари: шафраново-желтое с золотыми нитями и гранатово-красное. Они были куплены в Дели.
В Лондоне мама вернулась к религии, как минимум два раза в неделю она посещала храм в Пламстеде, посвященный Вишну и Кришне. В храме всегда было полно народу, он находился недалеко от нашего дома, и я часто провожал туда маму, не пропускавшую ни одного праздника. Меня потрясал пыл прихожан, возносивших жаркие молитвы раскрашенным статуям, куривших ладан и украшавших идолов цветочными гирляндами. Правоверные выглядели невероятно счастливыми… Мама подружилась с матерью Карана, очень набожной женщиной, и та стала заезжать за ней на машине.
Отец блистательно отсутствовал. Он работал как одержимый – «Восемьдесят часов в неделю, включая время, потерянное в самолетах и аэропортах, уму непостижимо!» – ворчал, но обожал такой ритм жизни. Его назначили директором по Северной Европе, так что бо́льшую часть времени он проводил в Германии и Скандинавских странах. Однажды они с мамой слегка поспорили. Он сказал: «Было бы неплохо переехать в квартал пореспектабельней». – «Ни за что!» – ответила она. Мама не хотела уезжать от подруг. Если отец возвращался поздно и не находил нас дома, он шел в дом Карана или Джайпала. Там он как по волшебству снова становился индусом, снимал обувь, говорил на хинди, сидел по-турецки и ел правой рукой[26] ужасно острые блюда, которые могли прикончить любого англичанина.
* * *
Моя жизнь резко переменилась под музыку «Dire Straits»[27]. Время было позднее, семьдесят тысяч человек до отказа заполнили трибуны стадиона «Уэмбли». Публика собралась на фантастический концерт в честь семи десятилетия находившегося в заключении Нельсона Манделы[28]. Скажу честно: только ради Манделы я бы туда не пошел, но афиша была феерическая. Десять часов без перерыва пятьдесят звездных певцов и лучшие группы воздавали должное великому человеку. Билет стоил тридцать пять фунтов стерлингов (я пригласил Шадви, поэтому выложил семьдесят, но ни на секунду не пожалел о потраченных деньгах). В тот день, 11 июня 1988 года, стояла потрясающая погода. Мы пришли рано, оказались достаточно близко к сцене и смогли разглядеть всех. Эрик Клэптон[29], как перевоплотившийся бог, снова был на сцене и исполнял соло на гитаре. Когда зазвучали первые звуки «Sultansof Swings», трибуны дружно взревели. Потом Марк Нопфлер спел «Ромео и Джульетту»[30], и у меня по спине побежали мурашки. Он поднял руки и заговорил: «Друзья, эта песня – дар Нельсону Манделе, и я прошу вас соблюдать тишину, чтобы он смог услышать ее в тюрьме». Стадион мгновенно затих. Семьдесят тысяч индивидуумов стали единым организмом и затаили дыхание. Нопфлер и его музыканты запели «Братьев по оружию». Я плакал, и Шадви тоже плакала. Клэптон и Нопфлер сыграли вступление ко второму куплету – это была музыка небесных сфер, – и семьдесят тысяч слушателей запели:
На этих опустошенных полях,
Пройдя крещение огнем,
Я смотрел на ваши страдания
Во все более жестоких битвах.
И хотя я страдал и от ран,
И от страха,
Вы не покинули меня,
Мои братья по оружию.
Что это было – возбуждение, музыкальный пароксизм или предчувствие? Я почему-то оглянулся и увидел его метрах в десяти от нас, но засомневался: нет, невозможно, он же в Стокгольме! Шадви не заметила моего исчезновения. Я кинулся вперед, как полузащитник на поле, – На свете столько миров, – наклонив голову и выставив вперед плечи, – Столько разных солнц, – теряя его из виду и снова находя взглядом, – А у нас – один мир, – меня грубо отталкивали, но я не останавливался, – Хотя живем мы в разных, – до него осталось метра три, не больше. Он обнимает за шею молодую, сияющую блондинку лет двадцати пяти, тридцати – Вот уже солнце село в аду, – они пели хором и раскачивались под звуки воздушных гитар – Высоко в небе сияет луна, – я наконец протолкнулся к ним – И я хочу попрощаться с вами. Мы все когда-нибудь умрем, – они выглядели такими счастливыми – Но и звезды на небе, – я встал напротив него, – И линии на твоей ладони говорят одно, – но он меня не замечал, смотрел на сцену, на Клэптона и Нопфлера, – Какие же мы идиоты, что воюем, – он наконец меня увидел и не понял, что я тут делаю, улыбнулся – Со своими братьями по оружию, – и я ударил его кулаками в живот. У него перехватило дыхание. Я не слышал, как ревела публика, как играли на бис Клэптон и Нопфлер, и бил его в живот, лицо, плечи. Блондинка завизжала, кинулась на меня, попыталась укусить за руку, я резко отпихнул ее, отец дал мне пощечину, я ткнул кулаком ему в солнечное сплетение, и он согнулся пополам. Женщина вклинилась между нами, я не успокаивался, она защищала его своим телом. Один из зрителей схватил меня за руки, а отец так стукнул по носу, что я перестал дышать. На меня набросились еще два человека, я вырывался, кричал, что убью его. Появившийся охранник без церемоний препроводил нас на полицейский пост.