Такого не должно быть, ибо рана заживет, обида — никогда.
Посему, сын мой, слова, кои говоришь, обдумывай до того, как скажешь…
2
Песня
Не летай, моя голубка,
по охотничьему полю.
Я без промаха стреляю,
а расплачиваюсь болью.
(Слова, с вашего позволения, народные.)
3
В темном закоулке
горлинку убили.
Я цветок оставлю
на ее могиле.
(Слова, с вашего позволения, народные.)
* * *
Прошлое и тогда прошлое, когда не прошло.
* * *
От Шербура до Нью-Йорка (пять бесконечных серых дней) гнетуще одинаковое море. (Прежде оно не было одинаковым.) Плотная полированная выпуклость ртути. Лишь иногда ртуть отсвечивает розовыми, бирюзовыми, амарантовыми оттенками, становится радужной или вороненой, но по-прежнему безнадежна.
Я не видел моря. Весь я, душой и телом, был на моей обезумевшей земле.
* * *
Двадцать лет назад у Нью-Йорка еще были душа и тело. Теперь это машина. Машина в движении. Куда — вдаль? внутрь?
Нью-Йорк автоматически разрушает сам себя. Это образцовый — и неизбежный — ход регрессивного прогресса или вернее — прогрессивного регресса.
* * *
Прибыв в Нью-Йорк (сентябрь, сырое утро, серое солнце), из мятежного испанского ада в райскую твердыню свободы и богатства, я обнаружил, что те обещанные оазисы жизненной силы, что в 1916-м, казалось, уже угадывались, окончательно затерялись в огромном кубистическом кладбище живых, где старые кладбища мертвых кажутся островками жизни, сберегшими ее смысл и красоту. Мертвые еще живы, а живые замурованы, загнаны, втиснуты в геометрию грязного камня, холод гнутого железа, скудость искусственной зелени.
Потому что прогрессирующий город неизбежно становится пожизненной тюрьмой, тюремным лабиринтом, где человек сбит с толку тупиками выходов и сливками прогресса — скверным шумом, скверным запахом и всем остальным, таким же скверным на вид и на ощупь.
Разлаженный механизм неприглядного назначения внутри чудовищного механизма, чудовищно разлаженного, человек становится враждебным своей природе придатком бесплодного окружения и растущего разлада.
Разлад. В миропорядке, действительном или кажущемся, человек должен быть соизмерим со своей жизнью.
Нью-Йорк рушит вековую иллюзию человеческой соизмеримости с миропорядком. Его правда безрадостна; вот почему нью-йоркцы, хотя и утверждают обратное, так унылы.
Нью-Йорк, Вавилон прогрессивной тоски, стал единой бесформенной машиной, которую обитатель его видит изнутри — серый никто, неведомый ни себе самому, ни своей гнетущей машине.
* * *
Как выглядят руки мужчины и женщины с высоты пятидесятого этажа? Чем кажутся в их руке цветок, подаренный любовью, яблоко, разрумяненное осенью, книга, написанная поэтом, с высоты семидесятого этажа? И, наконец, какого размера представляется душа того, кто проходит, душе того, кто смотрит на прохожего с восьмидесятого этажа?
Человек и природа должны жить в согласии и беречь его. В Нью-Йорке нет ни того, ни другого, верней, они предельно искусственны.
* * *
Для меня жизнь в Америке (всей Америке) — изнанка европейской. Что-то промежуточное между жизнью и смертью — по крайней мере, моей жизнью и моей смертью.
Но европейская смерть сегодня не та, что была еще вчера, в моей Европе. И моя смерть уже не та. Европа может обернуться для меня смертью, Америка станет моим бесконечным небытием.
Европа дала мне мою испанскую почву с ее душой и плотью, мое солнце и мой язык — и взамен отняла у меня свободу. Америка дает мне свободу взамен души моего языка и моей земли. Здесь, в Америке, такой красивой, я — вольное тело, неприкаянный дух, ходячая самоутрата.
Безысходно пространство, и нет места вырванному с корнем испанскому тополю?
* * *
Красив воскресный Нью-Йорк! У здешней недели должны быть шесть воскресений и один понедельник. Тогда жизнь наладится.
* * *
Глубокой ночью в сизом небе мерцают бессонные отсветы и зыблется глубокая тьма над влажным поблескиванием листвы. Какая роскошь! Для меня, без малейшей связи ни с чем и ни с кем, это мой приют.
Для чужака, где бы он ни был, природа — королева, если не мать, — это неистощимое богатство, заговоренный клад. Безымянная природа, сама по себе, сама в себе.
* * *
Внезапно, в лабиринте оглушительных, умеренных и вовсе глухих шумов, я слышу входной звонок нашего мадридского дома. Письмо, гостья? В непосильном гулком водовороте этой мертвенной жизни воспоминание звучит далеким, еле слышным эхом. В неустанном гудении лифтов, хлопании дверей, перестуке молотков, перебранке клаксонов я слышу бесшумную дверь, вечернюю тишину, отзвук мадридского заката.
Запасник моих последних крох, почти реликвий и, наверно, смерти.
* * *
Грандиозность искусственного мешает величию природного.
Грандиозность искусственного — лишь совокупность искусственных мелочей. Природное величие в ладу с мелочами, но не сводится к их сумме.
Нельзя размениваться на необязательные мелочи. Необходимо крупное, насущное, бесспорное; прогресс не в том, чтобы множить «вещи».
В конце концов товар на прилавках — это слова в словаре. Не обилие вещей и вещичек красит жизнь, а только то, в чем мы действительно нуждаемся и что нуждается в нас.
И какая удача для вещи и для слова найти хозяина, как нужны они друг другу!
* * *
Чтобы встроиться в механизм современного Нью-Йорка, выжить в недрах этой машины, нужно много денег — многократно переваренной пищи, питающей машину. И серый, обесцвеченный человек начинает изобретать массу ненужного, потому что живет внутри монументальной ненужности.
Зубная щетка, например, вещь необходимая и достаточная, полоскание для зубов — тоже вещь неплохая. Но серый человек, чистя и полоща зубы согласно медицинским указаниям, вскоре считает себя обязанным блюсти чистоту и порядок, предписанные его зубам, и вынужден неукоснительно обслуживать эти зубы как механическую отдельность, деталь своего малого механизма, встроенного в огромный. И зубы становятся капиталом. А жертва изобретательности превращается в ее деспота, и вот появляется щетка для полоскательницы. На том не кончается, и щетку для полоскательницы подкрепляет полоскательница для щетки. Но и этого мало, и в конце концов на траектории прогресса рикошетом возникает зуб куда надежней и удобней настоящего и упраздняет беднягу, живого, здорового и такого чистого до, после и при участии щетки для зубов, и полоскания для зубов, и щетки для полоскания, и полоскания для щетки.
И оскал сияет, как рекламный щит, которым заявляют о себе в бесконечной дали от себя самого.
* * *
Человеческий тип, выработанный этой бесцельной машиной, сам становится внутримашинным механизмом по производству бесцельного. Это безжизненный механизм, смазанный разбавленной кровью, калькулятор, лихорадочно регистрирующий неподдельно фальшивое и избыточно пустое.
* * *
У мисс Глэдис от природы красивый смех. Но в Нью-Йорке ей посоветовали не смеяться до еды, поскольку голодный организм ослаблен. И вот перед завтраком она отрабатывает перед зеркалом искусственный смех меньшей силы, пригодный для данного времени. Она смеется нарочито нежно. И думает: «Я могу изобрести легкий смех до еды и смогу, это мой счастливый шанс, обучать легкому смеху». И на следующий день, после ночных упражнений в искусстве легкого смеха, она в лучах искусственного света уже преподает упомянутое искусство незамедлительной клиентуре. И мало-помалу дедуктивно переходит на веселый жемчужный смех, изящный хохот, мелкий канареечный смешок и так далее, на все случаи жизни.