Переполненное материнское тело — печь, не пещера — раскололось, и существо появилось на свет; тусклые глазенки раскрылись, вспыхнули угольками в алом и черном огне солнца и вобрали в себя бесконечность.
Они раскрылись, но с их пробуждением в детеныше пробудился страх, что они закроются, тусклые цветы единственного дня, единственной жизни, этой жизни. Этой жизни, мгновения страха между двумя взмахами век!
И это существо, этот детеныш недр назвал именем, не внятным никому, то, что зовется сегодня мной, и вот эти мои глаза принадлежат ему!
И я зовусь его именем, и мои глаза — это его испуганные глаза. И в этом испуге — вся жизнь от первого до последнего взмаха его век.
ПРИЗВАННЫЙ
Он готовился к похоронам, оставались считанные минуты. Пока возился с брюками, ботинками, галстуком, пиджаком, к нему пришли, им овладели глубокие, самые главные мысли, куда настоятельней прочей возни. Но на притолоке он увидел наполовину вылезший гвоздь, прямой, блестящий, нужный, притягательно неуместный. И вот пиджак на руке, а в руке деревянный молоток, такой удобный для искусительного гвоздя.
Он отставил похороны, отложил главные мысли, повесил пиджак и стал долго и тщательно забивать гвоздь.
ЕДИНОЕ СЛОВО
Мне приснилось слово, и я понял, что оно единственное. Ключ мира. Настоящее, собственное имя всего, что мы именуем по-разному. И всю эту ночь я владел полнотой мира, счастливый обладатель всего.
На рассвете мои органы чувств еще помнили этот прозрачный цвет, чистый звук, свежий запах, легкое касание. И музыка на моих трезвеющих губах была последним слогом.
Вся моя жизнь силится вспомнить это слово. И как теперь жить ущербному поэту?
СУБЪЕКТ, МУМИЯ, ОБЪЕКТ
Я умер. Меня раздели, обмыли, умастили маслами, забальзамировали, обернули погребальными пеленами, нарисовали мне лицо поверх моего и оставили в подземелье, в моем доме свиданий с богами.
Одному времени известно, как долго я пробыл в этом доме, привыкая, примеряясь к моему новому бытию, которое я счел окончательным, я, ставший в вечности всем и ничем. Мне так полюбилась моя новая жизнь, что я ни за что ни на каком свете не пожелал бы вернуться назад. Все, что творится надо мной на земле, казалось мне сумятицей птиц, как раньше птицы казались сумятицей воздуха. Небо знает, что оно стало тем, чем была для меня привычная земля. И мне покойно под землей, которая стала моим небом. Вечность. Все смертны. Я бессмертен.
И вот какие-то пришельцы иных небес, непохожих на мои, вытащили меня из моего жилища, которое я считал вечным. Солнце, как в моей земной жизни, хлынуло в мое нарисованное лицо, и жар его, пронизав пелены, смолы и краски личины, коснулся моего стертого лица. Потом меня бережно понесли куда-то, сняли мое расписное лицо, сняли ткани, в которые я был запеленут, смыли сухие затверделые снадобья и снова оставили меня голым. Потом подвергли какой-то обработке, снова закутали, стараясь, чтобы все вышло похоже, и выставили напоказ в этой витрине музея древностей.
Не приходится сомневаться, что, судя по всему, это воскрешение. При этом я уже невесть как долго пребываю в будущем, в небесах, в вечности и т. д.? Или начинаю жизнь воскресшего? Чем это завершится? Я достоверней в этом музее, чем под землей? Зачем меня лишили моей окончательной достоверности? И надолго ли?
Все, кто еще живет повседневной предварительной жизнью, могут увидеть меня и убедиться, какое оно в итоге — бессмертие царя, которого люди считали богом.
МОЯ БОЛЬ
Моя боль. Смех да и только! Кому она нужна, кого тронет? Какой лоскуток души всучит она на улице прохожему? Чем на нее откликнется закат?
Нет. Та боль, что казалась мне всемирной, всего лишь минутный перебой сердца, прострел или упадок духа и только.
Любовь, вечность? Моя черная фигурка на пустой мостовой, одинокая, бессильная бороться и верить, одна оболочка. Какой еще волной думал я всколыхнуть мир?
Моя боль — это всего лишь моя боль.
ИППОДРОМ
Здесь и там, то дальше, то ближе, по изгибам извилистого ручейка, по двое, по трое (как призраки разлученной дружбы), поодиночке (как тени покинутых друзей) голые тополя, серые, сирые, грустные…
Это едва ли уже тополя. Кажется, что они замкнулись, чуждаются света и цвета, чтобы никто их не видел… Если птица заметит их и навестит, видна птица, а не они. Кажется, что, путаясь себя, они тают, как струйка дыма, в меркнущем тумане. (Какое одиночество, мои заветные друзья!)
Незримые, они не смеют даже шевельнуться, не жалуются, даже не вздохнут. Молчат, боясь, что их услышат. И если отразятся в воде, отражение слышней, чем они…
(Как тихо, смолкшая дружба, как тихо!)
СНОВА ВЕСНА
Вода кромсает весло, высекая свет. Все вокруг искрится, как россыпь самоцветов, нежно, молодо, в оправе речных ив, струящих бирюзовые пряди.
Воздух над водой, мягко отороченный тополями, манит уплыть, покинуть воду, улететь.
Плыть, лететь! Бледно-зеленые бабочки словно выпархивают из размокших шипов, из пены, из души. Внизу одиноко, неслышно, как сон, уплывает лодка. Вверху одиноко, протяжно, сновиденьями плывут облака.
ПЕЙЗАЖ С ЖАНДАРМАМИ
Лазурь и серебро. Холод. Чудесная осень! Шум разбухшего ручья в тополях. Хмурая дымка солнца. И вдруг все становится далеким! Жандармский патруль.
На кого нацелена эта пара? За кем гонится в таком безлюдье?
Красное и черное. Жандармерия, расстрельная команда испанских полей.
ОДИНОКИЙ ТОПОЛЬ
Он уже снился мне в юности, согнутый в непокорную огненную дугу неистовым ветром ненастных осенних сумерек (тех кратких, едких, немыслимых, почти нарочитых, что глохнут в зените, сметая небо). Сказочный ночной метеор, загадочный страстотерпец, подвижник своей и только своей кочевой тайны, бесплодно рассыпающий на ветру одиночества алые брызги света, золотые искры листопада.
Жуток и жгуч, и горек одинокий испанский тополь!
О ДЕТЯХ
Пустырь
(Мадрид)
Ребенок сидит — как долго? — на мокром песке, дожидаясь кого-то, кто бросил его без присмотра. Быть может, женщину в белой шали с темными квадратами, ту, что маячит поодаль под руку с жандармом? На захламленном пустыре, поскольку женщина и жандарм уже скрылись, остались лишь маленький ребенок и большая луна, мутная и зябкая — октябрь, — сверлящая сумерки над башней Гиндалеры.
На миг непоседливый взгляд ребенка тянется туда, где проклюнулась луна — «лунный птенчик, мой бубенчик», — и тянутся следом ручонки, насколько могут. Потом усталость одолевает, и он разглядывает запоздалого муравья, вслушивается в гулкие стоны рожка, разбередившие сумрак, или развлекается, пальцем заставляя струйку из лужицы, как из испорченного крана, течь под себя.
Принимается плакать, но тоже устает и забывает, и снова, запрокинув голову, не сводя глаз, в безудержном и безнадежном усилии тянет ручонки к луне, уже отчетливой, ночной, все погрузившей в полное одиночество.
Жизнь
Дети спали. Я осторожно пересек спальню, узкую и длинную, со множеством окон, похожую на утренний поезд, поочередно вглядываясь в румяные, улыбчивые, безмятежные лица.
Вдруг большие глаза, гипнотические и безучастные, блеснули навстречу, как горячие угли. Мальчик лежал, как и все, неподвижно, но не спал.