Наверно, она подумала: «Кем они могут быть — этот траурный человек и серебряный ослик?»
А кем еще мы должны быть? Нами… верно, Платеро?
ВОСКРЕСЕНЬЕ
Малый колокол, то рассыпая скороговорку, то затихая, так отдается в утреннем небе, словно синева стала стеклом. И поля, уже заметно сдавшие, золотисто светлеют в этой веселой цветной капели перелетных звуков.
Все, даже сторож, ушли в город, смотреть крестный ход. Мы с Платеро одни. Как покойно, светло и славно! Я отпустил его и лег под сосной, усыпанной безмятежными птицами, с книгой.
В паузы перезвона вступает, все ощутимей набирая звук, кипучая тишина сентябрьского утра. Черно-золотые осы вьются над тяжелыми литыми гроздьями муската, и, словно в красочном превращении, двоятся, на глазах меняясь, цветы и бабочки. И тишь — как огромная светлая мысль.
Время от времени Платеро поднимает голову и смотрит на меня… Я опускаю книгу и смотрю на Платеро…
САРИТО
Шел сбор винограда, и багряным вечером я был на винограднике у ручья, когда женщины крикнули, что меня ищет негритенок.
Я не дошел еще до гумна, когда он сбежал по тропинке.
— Сарито!
Это Сарито, слуга Росалины, моей пуэрториканской подруги. Он удрал из Севильи и отправился дразнить быков по захолустным аренам; теперь он шел из Ньеблы — через плечо, вдвойне багряный, плащ, желудок пуст и карманы тоже.
Виноградари следили за ним искоса, с едва скрываемой брезгливостью; женщины, скорее из-за них, чем сами по себе, отворачивались. Только что, проходя через давильню, он подрался с пареньком, и тот раскромсал ему зубами ухо.
Я тепло улыбнулся. Сарито, не решаясь приласкаться, приласкал Платеро, подошедшего с гроздью в зубах, и поднял на меня благородные глаза…
ГРОЗА
Страх. Замершее дыханье. Холодный пот. Низкое жуткое небо душит зарю. (Скрыться некуда.) Глухо… Любовь застыла. Дрогнула совесть. Вина закрывает глаза. Все глуше и глуше…
Раскатистый гром, безостановочный, как икота, лавиной рушась на городок, срывается в опустелое утро. (Спастись негде.) Все беззащитное — цветы, птицы — исчезло из жизни.
Замерший ужас видит в окопную щелку трагически озаренного бога. Далеко на востоке, не в силах одолеть черноту, жалко, мутно и холодно сквозят сиренью и розами разрывы туч. Под ливнем, на углу, кучер шестичасовой кареты, похожей сейчас на ночную, поет, заглушая страх. Гремит повозка, пустая, поспешная…
Благовест! Зло и потерянно рыдает он в перекатах грома. Последний благовест мира? И хочется, чтоб колокол заглох или загудел еще громче, как можно громче, и заглушил грозу. И один бог знает, чего хочется, почему плачется…
(Скрыться некуда.) Сердца оцепенели. Отовсюду зовут дети…
— Как же там Платеро, совсем один в утлой конюшне?
ПЕТУХИ
Не знаю, Платеро, с чем и сравнить… Крикливая броскость кармина и золота, настолько не похожая на испанский флаг над морем или в синем небе. Разве что в синем небе корриды… Мавританщина вокзалов от Уэльвы до Севильи… Оскомина от желтого и красного — как на дешевых обложках, в витринах киосков, на скверных картинках африканской войны. Оскомина подобно той, что вызывали у меня атласные колоды с пошлыми червовыми сердечками, зеленый глянец табачных коробок, винные этикетки, школьные грамоты, шоколадные обертки…
Кто меня привел? Как я попал туда? Мне мерещился зимний полдень, теплый, как труба в оркестрике Модесто… Пахло вином, жеваной колбасой и табаком. Маячил депутат, с алькальдом и Литри, жирным и глянцевым тореро из Уэльвы. Петушиная арена была маленькой и зеленой, и на нее наплывали, переливаясь через край барьера, набрякшие кровью, сырые, как потроха на бойне, лица с багровыми пятнами глаз, распираемых вином и мясистой дрожью сального сердца. Из этих разбухших орбит рвался крик. Становилось душно, и мир — такой крохотный петушиный мир — был безысходен.
А в просторном луче высокого солнца, который без конца пересекали, словно чертя по пыльному стеклу, ленты тягучих голубых дымков, несчастные английские петухи, два кошмарных и колючих карминных цветка, то вдребезги разлетались под людскими взглядами, то в слаженном прыжке слипались, иглисто твердея людской злобой, полосуя друг друга шпорами цвета лимона… или яда. Они были совершенно бесшумны, слепы, их просто не было.
Но я, зачем же там был я — и так томился? Не знаю… Сквозь изодранную парусину, от ветра похожую на кливер фелуки, с такой тоской я вглядывался в апельсинное дерево, которое на вольном солнце поило воздух белизной цветов… Как хорошо — задыхалась душа — быть апельсинным деревом, упругим ветром, высоким солнцем!
…И все же я не уходил…
СТАРИК С КАРТИНКАМИ
Внезапно и монотонно тишину разбивает сухая дробь барабана.
Потом надтреснутый голос заходится в долгом дрожащем выкрике.
Слышится беготня… Дети галдят:
— Картинщик! Картинщик!
На углу, линзой к солнцу, ждет на маленьких козлах зеленый ящик с четырьмя розовыми флажками.
Старик бьет и бьет в барабан. Молчаливым кружком, пряча руки в карманы или за спину, стоит безденежная детвора.
Кто-то, наконец, прибегает с медяком на ладони. Протискивается вперед и приникает к окуляру.
— Сейча-а-а-ас будет генерал Прим на белом коне-е-е-е!.. — отвратительно затягивает старик и бьет в барабан.
— Барселонский… порт!.. — и новая дробь.
Прибегают еще и еще дети, с медяком наготове, издали тянут его старику, возбужденные, спеша купить свою фантазию.
Старый зазывала скучно заводит:
— Крепость… Гава-а-аны! — и бьет в барабан. Платеро, который вкупе с девочкой и собакой тоже явился смотреть, балуясь, расталкивает детвору огромной головой. Старик, неожиданно подобрев, кричит ему:
— Гони монету!
Безденежные дети дружно и невесело смеются, глядя на старика с угодливой и покорной мольбой…
РОНСАР
Сняв недоуздок и отпустив Платеро к луговым маргариткам, я лег под сосной, вынул из моей мавританской переметной сумы книжку и, раскрыв на закладке, вслух начал:
Comme on voit sur la branche au mois de mai la rose
En sa belle jeunesse, en sa premiere fleur,
Rendre le ciel jaloux de…
Вверху, на крайних ветках, попискивает и скачет невесомая птичка, золотая от солнца, как и вся эта полная вздохами зелень. В паузах между шорохом и щебетом трещат расколотые клювом семена.
…jaloux de sa vive couleur…
Что-то огромное и теплое вдруг наплывает, как живой парус, над моим плечом. Это Платеро, подвигнутый, несомненно, лирой Орфея, пришел почитать со мной. Мы читаем:
…vive couleur,
Quand l’aube de ses pleurs au point du jour l’a…
[6] Но птичка, должно быть, наспех переваривая, смазала рифму фальшивой нотой.
Ронсар, забыв в это мгновенье свой сонет «Quand en songeant ma follâtre j’accolle…»[7], расхохотался в аду.
БАСНЯ
Я с детства, Платеро, безотчетно боялся басен, как боялся церквей, жандармов, тореадоров и аккордеонов. Бедные звери, несшие чушь устами баснописцев, были мне так же ненавистны в баснях, как и в тишине смрадных шкафов кабинета зоологии. Каждое слово, сказанное ими, то есть неким господином, вечно простуженным, желтым и сморщенным, походило на стеклянный глаз, каркас крыла, муляж ветки. Позже, когда в цирках Уэльвы и Севильи увидал я дрессированных зверей, басня, забытая вместе с наградами и прописями в покинутой школе, всплыла как дурной сон моего детства.